Дневник Александра Чичерина. 1812-1813


1812 ГОД

Печальное предуведомление

Каково бы ни было сочинение, его снабжают предуведомлением, нередко готовящим к смертельной скуке и столь же скучным, разве только, по краткости своей, менее несносным, либо же восхваляющим достоинства сочинения с усердием, кое слишком явно, чтобы быть убедительным.
Что ж, и я не обойдусь без предисловия, но, дабы не наскучить лишними словами, сразу начну свой рассказ.
Едва вступив в свет, я постарался завести себе друга. Каждый день, приходя домой, я поверял ему свои огорчения, свои тревоги, и радости, каждый день раскрывал перед ним, как обещался, свое сердце. Вскоре привычка перешла в потребность: я полюбил его, привязанность моя возрастала день ото дня, выражаясь в признаниях, которые я ему поверял, и в нежных заботах. Я старался украсить его. Ведь он... обошёлся мне сначала всего в шестьдесят копеек. Пора признаться, что это был дневник — тайная тетрадь, не открывавшаяся ни перед кем из смертных, куда я заносил то, что хотел уберечь от чужих глаз, а себе сохранить на память[1]. Ещё до нашего выхода из Петербурга[2] я заполнил целую тетрадь рисунками и записями, которые должны были продлить минуты наслаждения, навсегда запечатлеть мгновения счастья, сожаления о совершённых ошибках, интересные беседы — всё, что сулило мне в будущем источник радостей. Как раз когда эта тетрадь закончилась, мы выступили в поход.
Я не обращал внимания ни на дождь, ни на ветер, ни на бивачные неудобства, и каждый день в моей новой тетради появлялся новый рисунок. Вот уже завершился утомительный переход от Комаи через Свенцяны, Друю, Дриссу, Полоцк, Витебск и другие города. Славный день Бородина (26 августа) * заставил забыть объятый пламенем Смоленск, а затем последовало отступление, необходимость которого я понимал, отступление неизбежное, но бедственное.
Наконец, 1 сентября я увидел себя у врат Москвы. Мечта отдать жизнь за сердце отечества, жажда сразиться с неприятелем, возмущение вторгшимися в мою страну варварами, недостойными даже подбирать колоски на ее полях, надежда вскоре изгнать их, победить со славою — всё это поднимало мой дух и приводило меня в то счастливое расположение, когда страсти теснятся, не возбуждая бурь, чувства рвутся наружу, не ослабляя душевных сил, надежда окрашивает все ощущения ровным и мягким, внушающим бодрость светом. За один день я сделал три рисунка, написал две главы и, как никогда, почувствовал привязанность к своему дневнику, столь бережно много хранимому.
В три часа утра было приказано выступать. Мы находились всего в двух верстах от Москвы; мог ли я предполагать, что мы пройдем пятнадцать верст за неё, до деревни Панки?
Когда мы шли через город, казалось, что я попал в другой мир. Всё вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что всё, что я вижу,— уныние, боязнь, растерянность жителей — только снится мне, что меня окружают только видения. Древние башни Москвы, гробницы моих предков, священный храм, где короновался наш государь,— всё взывало ко мне, всё требовало мести.
Я остановился в какой-то крестьянской избе. Мне было отрадно провести среди крестьян этот, казалось последний день России, отрадно быть среди своих, среди соотечественников, которых, казалось, я покидал навсегда. Я пожирал взглядом прекрасные деревни, ставшие теперь жертвой пламени, словно в России их больше не будет.
Повсюду меня встречало гостеприимство. Никто не возмущался, никто не роптал, наоборот — везде я находил лишь мужество и покорность судьбе.
Крестьянин, пославший двух сыновей защищать Москву, сложивший уже свои пожитки в телегу, чтобы бежать от неприятеля, беспощадность которого он знал, всё же захотел непременно накормить меня; вся семья засуетилась, мою лошадь отвели в стойло, старались предупредить все мои желания, а когда я захотел отблагодарить их, то едва уговорил принять кое-что «на счастье»— по русскому обычаю.
Признаюсь, я пришёл тогда в полное уныние. Напрасно говорили мне, что дать бой перед Москвой было невозможно, что поражение могло бы погубить армию, что теперь, когда мы отошли на тридцать верст от Москвы и прошли уже сорок пять по направлению к Подольску, мы скоро вынудим неприятеля оставить столицу, что он будет отрезан, истреблен. Сейчас я все это понимаю, а тогда мой рассудок отказывался действовать. Завернувшись в шинель, я провел весь день без мысли, без дела, безуспешно стараясь подавить порывы возмущения, вновь и вновь охватывавшие меня[3].
Всё забывается, и — благодарение небесам! — дурное ещё скорее, чем хорошее.
Три дня тому назад я был в полном отчаянии, а ныне мужество мое возрождается, и я снова горю мщением. Никогда нельзя терять надежды, а я вообще склонен видеть все в хорошем свете.
Позавчера, пообедав вместе с моим дорогим и любезным графом[4], я провел с ним день в беседе о событиях, которые всех волнуют. Он говорил без пристрастия, без резкости; я уверенно высказывал то, что думал; к концу разговора мы пришли к убеждению, что не так уж все плохо, ничего ещё не потеряно, что дерзость неприятеля будет наказана, — и я ушел во сто крат спокойнее, вновь утверждаясь в мысли, что никогда не следует плыть по течению и уподобляться тем, кто, дабы скрыть свое невежество, отзывается с неодобрением о всех поступках других людей.
Но что ж я! Ведь я назвал эту главу «Печальное предуведомление». Увы, так оно и есть!
Когда мы проходили через Москву, моя повозка со всем, что в ней было, где-то застряла и, вероятно, попала в руки французов, которые вошли в город через несколько часов после нас. У меня не осталось ничего, кроме старого платья, которое было на мне, верховой лошади, кучера и тетради, которую я избрал своим спутником в замену той, что находится теперь в руках какого-нибудь бесчувственного и, конечно, равнодушного существа. Пусть бы забрали мое бельё, платье, палатку, посуду — всё на свете, но как же мне не жаловаться на жестокость судьбы, когда я подумаю, что платочек Марии[5], образок, найденный таким чудесным образом и доставивший мне такую радость, письма, которые я перечитывал без конца, письма — моё единственное сокровище, мои краски, карандаши, мой дневник и все те мелочи, которые так приятно иметь при себе,— что всё это погибло в огне или употреблено бог весть на что, или, может быть, поделено шайкой каких-нибудь разбойников, продавших потом за гроши то, что для меня было драгоценнее всего на свете и становилось с каждым днем все дороже.
Вот уже четыре дня, как у меня нет ничего. Нет больше денег, нет удовольствий. Придя на бивак, я должен думать о том, где бы поесть. Мне негде ночевать, у меня нет самых необходимых вещей. Я оказался в положении солдата, не имея его преимуществ[6].
Я могу только делать время от времени наброски, но совершенно безжизненные и не доставляющие мне никакой радости. Ума не приложу, как мне быть дальше.
Я столько же люблю Броглио[7], сколько уважаю его, и не могу удержаться от удовольствия беседовать с ним часами всякий раз, как мы встречаемся.
После Бородинского сражения мы обсуждали ощущения, которые испытываешь при виде поля битвы; нечего говорить о том, какой ход мыслей привел нас к разговору о чувстве, Броглио не верит в чувство. Я же как раз тогда закончил две главы о рекруте и образке, и мне очень хотелось доказать, что чувство существует и часто действует на нашу душу.
— Всё это химеры,— говорил Броглио,— одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: «Надо растрогаться» и, хотя только что был в настроении самом веселом, вдруг пишешь строки, кои заставляют читателей проливать слезы.
Я спорил, возражал ему целый час... Наконец пора было ложиться спать, а назавтра мы прошли через Москву.
Война так огрубляет нас, чувства до такой степени покрываются корой, потребность во сне и пище так настоятельна, что огорчение от потери всего имущества незаметно сильно повлияло на мое настроение — а я сперва полагал, что мое уныние вызвано только оставлением Москвы...
В тоске и печали я вертел в руках несколько ассигнаций — последнее, что у меня оставалось и должно было обеспечить мне все житейские блага,— и раздумывал над тем, чему был свидетелем. Предо мной была Москва, охваченная пламенем, всеобщее уныние и растерянность, мрачное молчание в Главной квартире, перепуганные лица. Я дрожал при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров. Поговаривали о перемирии. Оно было бы позорным... Перемирие, когда я не пролил еще ни капли своей крови! Перемирие, когда оставались еще тысячи героев! Все эти мысли привели меня в полное смятение, и в минуту отчаяния я проклял судьбу, обрекавшую меня на неизбежную смерть и не сулившую славы...
Итак, я держал в руке ассигнацию. Взглянул на нее, я увидел надпись: «Любовь к отечеству»... — Да! — воскликнул я.—Любовь к отечеству должна заставить меня все позабыть: пусть свершаются предательства[8], пусть армия потерпит поражение, пусть погибнет империя, но отечество мое остается, и долг зовет меня служить ему. Прочь печальные и мрачные мысли, прочь позорное уныние, парализующее возвышенные чувства воина! Не хочу верить злым предвещаниям, не хочу слушать досужих говорунов, которые ищут повсюду только дурное и, кажется, совершенно не способны видеть ничего прекрасного. Пусть нас предали, я еще буду сражаться у врат Москвы и пойду на верную гибель, хотя бы и не для того, чтобы спасти государя. Я не устрашусь никаких опасностей, я брошусь вперед под ядра, ибо буду биться за свое отечество, ибо хочу исполнить свою присягу и буду счастлив умереть, защищая свою Родину, веру и правое дело...
Тут моя мысль отвлеклась в сторону, я вспомнил про ассигнацию и подумал, что нашел хорошее оружие в споре против Броглио. Какая прекрасная тема для главы в сентиментальном жанре, какой счастливый случай, подтверждающий, что довольно безделицы, чтобы совершенно изменить наше душевное расположение! У меня слишком живое воображение. Направляя его на какой- нибудь предмет, я всегда запасаюсь мысленно другим — на тот случай, ежели истощу первый. Так и теперь, хотя на уме у меня был разговор с Броглио, я продолжал вертеть в руках ассигнацию, надеясь обнаружить какие-нибудь другие слова, способные вдохновить меня еще на одну главу. Я прочёл «...50 рублей». Разочарование было ужасно! Напрасно усиливался я предать забвению сию обиду судьбы и вернуться к мыслям, занимавшим меня прежде, возвышенное настроение не возвращалось. Мне стало смешно— пришлось сложить оружие и согласиться с Броглио, что забавное происшествие может иногда породить самую сентиментальную страницу.

 

9 сентября. Лагерь под Красной Пахрой и Калугой.

Беседы

Всё находит возмещение в этом мире — добро и зло, удовольствие и огорчение; это говорилось не раз до меня и будет говориться доколе существуют счастье и горе.
Мать, потерявшая сына,—самый ужасный пример глубочайшего несчастья! — переносит в конце концов всю свою нежность на оставшееся дитя. Освободившись от заблуждений, коих она не замечала, пока была счастлива, она сосредоточивает всю любовь, все заботы на дитяти, коего небо ей сохранило, и в самой скорби своей благословляет божественное милосердие, не оставившее ее без утешения.
После сдачи Москвы я был очень несчастен. Лишась всего, не имея ни где спрятаться от непогоды, ни чем укрыться, оставшись без всяких запасов, я оказался в положении солдата и даже в гораздо худшем, потому что у меня не было ни начальников, которые бы заботились обо мне, ни необходимых пожитков за спиной.
Родительская заботливость спасла меня. Батюшка[9] помог мне, сколько можно было,— и вот у меня теперь великолепная палатка, хорошее одеяло, я хорошо одет. А главное — я имел счастье получить всё это из рук любимого отца. Когда батюшка давал мне все сии вещи, я думал о том, чего мне еще недостает, и вспомнил про образок, который носил в своей дорожной суме и собирался хранить так бережно. По совести говоря, он не имел для меня особой цены: я нашёл его совершенно случайно. Правда, он охранял, наверное, покой невинности, перед ним возносились молитвы моих соотечественников; но соотечественники эти мне были незнакомы, и я почитал его, лишь поскольку я почитаю всякое изображение божества. В ту минуту, как я сожалел об этой утрате, батюшка достал из своего бумажника образок, коим его благословила мать, и подал мне, советуя всегда носить его при себе.
В порыве чувства я бросился к ногам обожаемого отца и, поцеловав его руки, почтительно принял из них эту священную эгиду, залог счастья, обеспеченного родительской заботливостью,— и казался себе богаче, чем когда-либо.
Вот я и получил возмещение за все утраты и больше не жалею о пропавшем образке, а буду молиться перед батюшкиным — за его благополучие и покой, которые моя привязанность, всё возрастающая от его благодеяний, хотела бы сделать беспредельными.

 

11 сентября. Лагерь в одной версте позади прежнего.

Всё забывается со временем

Сочинитель, дабы запечатлеть свою мысль, нередко выбирает тему, коя не представляет для него никаких трудностей. И меня можно было бы теперь обвинить в том, если бы я писал с иной целью; но я хочу лишь приготовить себе на будущее счастливые минуты и удерживаю в памяти поразившие меня мысли для того, чтобы обдумать их впоследствии.
Разве мог я, стоя у врат Москвы, свыкнуться с мыслью, что она будет сдана без боя, предана пламени, оставлена на поругание неприятелю, который осквернит ее храмы, ее святыни? А теперь меня уже занимают новые замыслы, увлекают новые надежды, предо мною раскрылась светлая будущность, и я не сожалею более о своих утратах. Но если опять, даже победителем, я окажусь в древних стенах этого великого града и увижу следы разрушений и пожара, сердце мое, я знаю, станут терзать неодолимые укоры совести.
Почтенные старцы, поседелые под латами, благородные мужи, заставившие весь свет уважать себя, я мог бы говорить о вас, упрекая людей в неблагодарности и несправедливости. Но если ваши заслуги могли быть преданы забвению,— значит забвение вообще свойственно человеческой природе.
Горести, наслаждения — всё проходит, всё забывается, и дар памяти, часто благодетельный, становится иногда несчастьем для людей.
Жители столицы! Вам придется теперь пережить то же, что переживали мы. Воспрянув духом при Бородинской победе, вы вновь потеряли бодрость, узнав о нашем отступлении, но другие наши победы заставят вас ещё не раз поднять голову, а ваши надежды возродиться.
Несколько дней назад я мог видеться с батюшкой, сколько хотел; наслаждаясь счастьем быть вместе с ним без жадности и торопливости, я не тревожился о будущем, словно это счастье могло продолжаться всю жизнь. Теперь батюшки уже нет здесь, я его не вижу более — и всё позабыл, даже то блаженство, которое испытывал, находясь подле него. Словно я и не видел его с тех пор, как оставил Петербург, и только вспоминал о его заботливости и любви ко мне...
Нет, дорогой отец, будь уверен, что хотя всё забывается, но твоя нежность, твоя доброта, твои достоинства, все высокие качества, присущие тебе, навсегда запечатлены в моем сердце.

 

12 сен[тября].

Главнокомандующий

Я всегда жалел людей, облечённых верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем; теперь я даже страшусь высокой власти. Обязанность прислушиваться к желаниям тысяч людей, придерживающихся самых различных мнений, угождать всему свету, когда никто на всем свете не мыслит одинаково, кажется мне отнюдь не легкой.
Юности свойственно вполне достойное, но осуществимое только в мечтах желание — быть всем приятным. И я часто ломал себе голову, раздумывая над тем, как бы мог главнокомандующий поступить в ту или иную минуту, дабы удовлетворить всем пожеланиям. Как я ни старался, ничего не получалось, и мне пришлось признать неисполнимость своих предположений.
Мы потеряли Смоленск и Дорогобуж, светлейший[10] прибыл к армии, сопровождаемый благими пожеланиями всей империи. Но тут же возникли новые сговоры, стали образовываться новые партии. Только что его хвалили за победу при Бородине, а назавтра стали упрекать за нерешительность. После сдачи Москвы его обвиняли в слабости, равной предательству, а несколько дней спустя те же, кто обвинял, стали находить ему оправдание. Недавний смертельный — без причины — враг теперь хвалит его, потому что светлейший мимоходом бросил ему любезное слово; восторженный сторонник становится его врагом, потому что светлейший прошел мимо, не поздоровавшись. Предатели всем известны, на них указывают пальцами, и никто не смеет их разоблачить; все восхищаются про себя хорошими генералами, и никто не смеет похвалить их; наши успехи преуменьшаются, наши потери преувеличиваются.
Не доверяйтесь восторгу сочинителей, вы, кто станет читать о великих полководцах, не верьте в мнимое величие этих людей; они были такими же смертными, как мы все.
Светлейший, может быть, чересчур был склонен угождать желаниям, ему высказываемым; чересчур доверял мнениям тех, кто его окружал, чересчур боялся рисковать, был чрезмерно нерешителен, опасаясь обвинений, и чрезмерно осторожен, боясь обмануть наше доверие. Теперь он обещает нам верную победу, но она обойдётся слишком дорого...
Что до меня, я не допущу себя следовать за теми, кто знает только порицания либо восторги, и если я в свои годы позволю себе судить о начальнике, то лишь тогда, когда действия его будут завершены и я сумею проверить свои предположения, а не основывать их на предпосылках, быть может ошибочных.

Наши дамы возвращаются из бани. 13 сентября 1812 г.

 

14 сентября. Новый лагерь фронтом направо.

Продолжение "Путешествий Гулливера"

Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера»[11]. Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал. Существует, однако, на свете страна, которая может помочь писателю, страдающему недостатком воображения, и ему даже не потребуется прибегать к примеси чудесного — настолько причудливы нравы ее обитателей.
Тысячи мужчин собрались вместе, разделились на отряды, подчиненные одному человеку, исключили из своего общества детей и стариков, изгнали женщин и, хотя они богаты и положение их различно, все живут одинаково.
Оставив свои дворцы и владения и все удобства европейской цивилизации, они поселились под соломенной или полотняной кровлей; из всех средств передвижения оставили себе только верховых лошадей, отказались от всех наслаждений стола, от всех радостей сердца и, тоскуя по городским удовольствиям, твердо решили всё же не покидать своего сообщества; они без конца предаются воспоминаниям о наслаждениях света — и всё более от него удаляются; собираются в кружок, чтобы поговорить о радостях хорошего стола,— а сами часто вынуждены голодать.
Унылое однообразие их занятий, одежды, пищи мало соответствует их тщеславию и честолюбию.
Старейшины их — всегда с нахмуренным челом, мрачным и строгим взором — редко появляются среди прочих. Когда же они выходят, их окружают болтливые и угодливые существа, которые вертятся вокруг них и требуют вознаграждения, всегда находя его ниже своих заслуг.
Все остальные делятся на два неравных класса: один, очень малочисленный, командует другим, наблюдает за ним, заботится о его прокормлении и благонравии и следит, чтобы он соблюдал порядок. Класс подчиняющихся не обременен никакими заботами, и, может быть, это наилучшее положение для людей, кои по своему рождению не имеют ни средств для преуспеяния, ни просвещённости, ни честолюбия и хотят лишь одного — быть полезными, выполняя то, что им предназначено.
Класс командующих несравненно суетней. Хотя все они родом из одной страны, среди них встречаются всякие натуры и характеры. Но как бы ни были различны их мнения, какую бы ненависть ни питали они друг к другу, им приходится жить совместно. Одни стремятся занять место среди старейшин, другие, уподобляясь в своем поведении женщинам, только и мечтают о том, чтобы блистать в своем кругу, угождать и забавлять. Третьи, более уморенные и благоразумные, вынуждены неустанно сдерживать честолюбие первых и легкомыслие вторых. Каких только характеров не встретишь здесь!
Я не собираюсь выступать в роли писателя, я лишь намечаю основные черты произведения, которое могло бы принести славу своему создателю. И если бы кто решился возражать автору такой книги, обвинять его во лжи, достаточно было бы привести сомневающихся в первую попавшуюся армию, чтобы в любом военном лагере найти подобные лица.
В самом деле, когда я думаю о жизни, которую веду уже восемь месяцев, которую мне предстоит вести, может быть, годы, и сравниваю ее с жизнью моих братьев и с тем, как я жил бы, если бы воля одного человека не изменила ход событий,— я готов ужаснуться страшному различию.
До сих пор я участвовал только в одном сражении, то есть занимался своим ремеслом лишь 14 часов[12]. А всё остальное время я вздыхал по удовольствиям чудесного мира, украшенного прелестным полом, оживленного его остроумием и очарованием.
Товарищи достаточно хорошо относятся ко мне и всегда готовы провести со мной часть дня; но, придумывая искусственные развлечения, чтобы заглушить тоску, истощая все запасы напускного веселья, притворной любезности,— разве я могу закрывать глаза на то, что потерял, оставив столицу, разве могу не сожалеть об этом?
Когда, устав от однообразия наших бесед, я решаюсь, презрев высокий рост обоих моих Трубецких и усы Поля[13], переделать их имена на женские и подать этим повод к шуткам, которые кажутся мне довольно остроумными; когда, например, на обратном пути из бани я развлекаюсь тем, что эскортирую их, словно нуждающихся в защите прекрасных дам — героинь романа,— что не являетесь вы мне, сияя своей прелестью, дабы упрекнуть меня в оскорбительном святотатстве?
Как же нам жить вдали от вас, кого мы, неблагодарные невежи, называем слабым полом? Ведь вы придаете очарование нашей жизни, украшаете всякое собрание и освящаете все радости сердца и духа. Я живу и буду жить в надежде когда-нибудь припасть к вашим стопам и молить о сладостных оковах.


15 сентября.
Зимние квартиры

Небо хмурится. Мы прошли сегодня утром восемь верст по Калужской дороге. Утро такое холодное, что, видно, лету уже пришёл конец.
Когда началась моя бивачная жизнь, я не мог себе представить, как буду спасаться от дождя. Легкий ветерок казался мне бурей, и небольшое облачко на горизонте предвещало неизбежное посещение лекаря. Теперь я не боюсь даже самой суровой зимы, и когда мне грозит утрата многих удовольствий, я надеюсь найти новые. Меня влечет к себе уютный уголок в тесной палатке, у искусно сложенного за четверть часа очага, обед при свечах, среди снега и льда... Признаться ли? Я предпочту это унылой скуке зимних квартир...
Но прежде всего следует думать о солдатах; ради них я охотно пожертвую всеми своими удовольствиями. Я всегда забочусь об их благополучии прежде, чем об осуществлении своих желаний. Сам я предпочитаю бивачную жизнь. Я никогда не скучал ни в Питкунах, ни в Комае, ни где бы то ни было, оказавшись в одиночестве. Правда, там были Кирилл [14] и его семейство, солнце согревало землю, ощущалось уже благовонное дыхание весны. Находясь среди счастливых людей, предаваясь приятным воспоминаниям, волнуемый надеждой, вдохновляемый радостными и милыми образами, я делил время между занятиями и прогулкой. Бредя куда глаза глядят среди плодородных, полей, я наблюдал, как тающие снега проливаются бурными ручьями, как пробиваются в бороздах зеленые ростки. Там, разделяя труды Кирилла или посещая могилы его предков, устремляясь взором вдаль, я давал полную волю своему воображению. Возвратившись в дом, я запечатлевал пережитые наслаждения в новых рисунках, открывал книги и перечитывал любимые места. Приходил Дамас или я шел к нему, и день всегда казался мне слишком коротким. Боясь потерять хоть минуту, я вставал с солнцем и встречал своих добрых хозяев. Они рассказывали мне о своих соседях, я принимал участие в их раздорах, тешил себя надеждой, что способствую их счастью; я знал, что время летит, но не замечал его однообразного движения. А теперь, чем заменю я все те радости?
Меня поселят в русской деревне. Но в деревне опустелой, брошенной, разрушенной; я увижу раскрытые кровли, разваленные дома — печальные следы войны. Я буду один в чёрной избе, никто не поможет мне устроиться удобнее, никто не придет побеседовать со мной. Изо дня в день я буду следить, как снег всё глубже покрывает поля, и зрелище тоскующей природы усугубит мрачность моих мыслей. Не имея, чем развлечься ни в доме, ни среди природы, я буду проводить тоскливые дни у окна, скрестив уныло руки и взглядывая время от времени на часы, как бы стремясь приблизить заход солнца. Я буду совсем один, и если в моей деревне появится живая душа, это будет, вероятно, обездоленный крестьянин, с трудом узнающий разоренное жилище своих отцов, или осиротелая мать, в слезах разыскивающая своих детей, или мужественный воин, потерявший ногу на службе отечеству и едва доковылявший сюда по снегу...
Нет, не хочу больше об этом думать — эти мысли чересчур мрачны, а мое воображение слишком охотно идет им навстречу, закрою тетрадь, дабы не предаться окончательно грусти.


18 сентября.
Праздник султана

Не познавши скуки, не узнаешь и веселья; своими удовольствиями мы нередко обязаны скуке.
Мы сидим одни в своих палатках, и однообразие наших разговоров и шуток заставило нас искать новых развлечений. И вот важный вид Жоаша[15] и его отношение к нам навели нас на мысль представить султана с его любимой султаншей. Женственный Поль превратился в султаншу, непреодолимая застенчивость Сергея[16] заставила нас сделать из него черного евнуха, строгие и робкие «красивые глаза»[17] получили прозвище Монталамбера, и, занявшись этими переименованиями, мы нашли новый источник забав. Вчера, например, мы устроили праздник султана. Он обедал у своей любимой султанши, палатка была украшена его вензелем.
«Красивые глаза» и Анненков пришли к нам в 9 часов утра. Мы завтракали и обедали вместе и расстались только в 10 часов вечера. Мы так дружны, что нам ни на минуту не хотелось покинуть палатку. Музыка сменялась чтением, мы беседовали, потом Анненков декламировал стихи, Поль вспомнил какой-то музыкальный отрывок; одно занятие следовало за другим, не утомляя и не надоедая,— и так, даже на биваке, мы провели чудесный день.
Вот уже пять суток, как мы стоим на месте, но сейчас получен приказ готовиться к выступлению. Говорят об атаках и сражениях; я молюсь об отечестве и о том, дабы нам поручено было достойное дело.

 

19 с[ентября]. 13-ю верстами ближе к Калуге. Лагерь в [селе] Спас-Купля.

Сегодня утром мы прошли 13 верст в отвратительную погоду, дождь и сейчас льёт как из ведра. Вообще погода уже давно мешает нам и, хотя по-настоящему ещё не похолодало, она весьма препятствует военным действиям и передвижениям. Грязь ужасная; солдатам, промокшим на марше, приходится спать в воде — дождь просачивается сквозь солому, которой они укрываются. Если б я мог разделить с ними удобства, коими пользуюсь!
Дождь не перестает, земля превратилась в сплошное болото, но моя палатка защищает меня от воды и ветра, толстое сукно не пропускает холодного воздуха, простой и удобный камелек согревает и очищает воздух, подсушивает землю под моей постелью. Здесь я укрыт от всего, и чего же мне ещё желать? Я ненавижу излишества и роскошь. Богатые дома приятны мне лишь тем, что сулят отдохновение и удовольствия. Но теперь, когда долг вынуждает меня оставаться здесь, а мои вкусы побуждают никуда не ходить (я не люблю бродить из палатки в палатку), когда мне приходится прогонять от себя все желания и наслаждаться лишь воспоминаниями,— разве не довольно мне палатки, хорошо поставленной, достаточно просторной, в коей я могу, уютно растянувшись у огня, мысленно переживать прежние удовольствия?
Мне жаль людей с холодной душой, которым нужен внешний повод, чтобы возбудить воображение. Мне жаль тех, чьё воображение обуздывают цепи, сковывающие тело.

А.В.Чичерин и С.П. Трубецкой в палатке. 19 сентября 1812 г.


Когда, например, я переношусь мыслью к вам, очаровательная А... [18], разве могут самые роскошные палаты сравниться с прелестью вашего будуара? И разве меняются мои чувства от того, моя ли палатка или какой-нибудь дворец превращаются пред моим мысленным взором в это святилище граций? Облако, нисходящее на меня от твоего небесного образа, скрывает все окружающее: я возле тебя, я вижу тебя, говорю с тобою...
Проклятая капля дождя, зачем ты прервала мои мечты? Проклятая капля, случайно упавшая на меня,— ты погубила мою радость! Вот чего стоят все наслаждения человеческие — ничтожная малость прерывает их и губит. Только что я был на вершине блаженства, и вот в одно мгновение скатившаяся капля вновь повергла меня в тоску. Проклятая капля! Зачем ты не помедлила хоть немного?...

 

22 сентября. Лагерь в Тарутине, за Нарой.

Всё одно и то же

Всё одно и то же, скажете вы, опять восхваление лагерной жизни. Но отчего же не хвалить то, что доставляет мне тысячи наслаждений, и почему не умножить их, вновь переживая их мысленно?
В начале похода, совершенно неопытный, я терял попусту часы, столь драгоценные в нашей быстротечной жизни; теперь же, когда я почти всего лишился, всякое мгновение приносит мне радость.
Мы отступили ещё на 15 верст, дабы сохранить за собой позицию, надёжную во всех отношениях. Едва мы стали лагерем, как мой уютный уголок был готов, мы собрались вместе и провели без скуки остаток дня — позавчера, как вчера, как обычно.
У Сергея теперь будет своя палатка, я останусь один; вот когда мне будет совсем хорошо! Что поделаешь, я люблю уединение; как бы весело мне ни было с друзьями, я предпочитаю предоставить воображению выбор своих собеседников. Я люблю размышлять, возвращаться мыслью к прошлому, предаваться мечтам — ведь так приятно переноситься душой в дорогие края, так радостно подчинять себе движение крыльев времени, понуждая его возвращаться вспять, и в счастливых воспоминаниях черпать новые силы.
Если мне суждено вернуться в столицу, то, радуясь счастью быть среди друзей, радуясь приветам, поздравлениям, ласкам, которые посыплются на меня, я не раз, наверно, вспомню бивачную жизнь; украшенная исполнением долга и людьми, разделявшими ее со мной, она всегда будет мне мила. Вы, верно, станете смеяться этому — да, конечно, вы посмеётесь! — среди ваших роскошных садов я осмелюсь поставить свою скромную палатку и, устроившись в ней по-походному, буду больше наслаждаться воспоминаниями, чем вы в ваших раззолоченных палатах.

 

26 сентября.

Неопределённость

Я всегда ненавидел неопределённость в своей судьбе. Когда приходилось ожидать какого-либо события, я не мог продолжать обычных занятий. Мне всегда хотелось знать заранее, как будет распределено мое время. Уже третий день в наш лагерь непрерывно прибывают парламентеры. Идут разговоры о мире[19]; орудий более не слышно; в лагере раздаются песни, играет музыка, прогуливаются любопытные; прекрасная погода и желание лучше ознакомиться с позицией побуждают нас разъезжать верхом по окрестностям. Все исполнено оживления, всё дышит весельем, я сам отдался хорошему настроению... Но когда мне говорят о мире и я задумываюсь над тем, какие же преимущества можно извлечь из этой длительной кампании, и вижу, что мир, заключенный теперь, унизит наше могущество, что переговоры сии весьма выгодны для неприятеля, поелику обеспечивают ему выигрыш во времени, что он может нас обмануть,— тогда меня охватывает тоска, а сознание неопределённости, неуверенность в ходе событий и опасения предательства отнимают у меня всякую радость. Наконец сегодня все это кончилось! Мы вновь берёмся за оружие, и хорошее настроение возвращается ко мне.

 

27 сентября.

Добрый малый*

В нашей жизни так перемешаны огорчения и радости, добро и зло, что мы не можем полностью наслаждаться ею. Более того, мы сами по собственной вине отягощаем её по-разному; например, оковами предрассудков, боязнью чужого мнения, на которое мы всё время оглядываемся и которое парализует наши душевные порывы и замораживает весёлость. Добродетельный, честный, достойный человек не нравится нам, если он чем-либо подает повод к насмешкам. Он горбат, например, и вы избегаете его. Вы можете глубоко уважать его, восхищаться в глубине души силой его характера, постоянством его привязанностей, но стесняетесь объявить себя перед светом его другом, боитесь показаться смешным из-за своей близости к нему. А вот человек, легкомыслие которого вам хорошо известно, который, как вы знаете, замаран многими бесчестными поступками, который втайне отвратителен вам и не может нравиться, поелику нисколько не стремится заслужить уважение... И всё же он оказывается вашим приятелем, и вы не решаетесь высказаться вслух против него — всё потому, что его называют «добрым малым».
Как я ненавижу это прозвище, сколько недостатков оно покрывает!
Человек вызывает презрение, но он — «добрый малый»; человек глуп, зол, скуп, порочен, но он — «добрый малый», этим все сказано, его терпят в обществе.
Сколько я видал молодых людей, которые, погнавшись за этим ложным титулом, прощали себе всякие проступки, позволяли развиваться в себе порокам, закрывали глаза на многие недостатки, растущие с каждым часом,— и всё потому, что не жалели труда, лишь бы заслужить у окружающих обманчивую кличку «доброго малого».
Есть вещи, противные разуму; среди них я числю понятие «доброго малого». Если при мне так называют молодого человека, он сразу падает в моём мнении. Как унизительно быть в обществе только терпимым, как позорно напрашиваться на такую холодную и двусмысленную похвалу!
Молодые люди, вступающие в свет, мне жаль вас. Я разделяю ваше смятение, вы долго не решаетесь преступить границы этого необъятного ристалища, робко раздумываете, какую роль могли бы сыграть там. Свойственная молодости неопытность, неуверенность в своих силах, нерешительность перед выбором, который вам предстоит, недоумение перед смущающим вас неравенством заставляет вас искать золотой середины, пытаться заслужить всеобщее одобрение, избегая дружбы одних, опасаясь ненависти других, а по сути дела домогаться лишь того, чтобы стать «добрым малым» в глазах света.
Но зачем так спешить? Остановитесь, помедлите мгновение у входа, всмотритесь в тех, кто оттуда возвращается, следуйте за самыми разумными, стремитесь более заслужить уважение, чем одобрение; чуждайтесь близости с некоторыми людьми, но не избегайте их: умейте отстранить от себя ненависть, не пренебрегая ею, и старайтесь лучше заслужить — пусть после долгого ожидания — звание доброго, честного и порядочного человека, чем сравнительно легко достающееся, но лишенное нравственного достоинства пустое звание «доброго малого». Если вас так прозвали — значит от вас уже ничего не ждут, на вас смотрят просто как на удобную вещь, нечто пригодное для развлечения; но если вас признали честным и добродетельным — сколько бы вам это признание ни стоило,— вы можете рассчитывать на всеобщее уважение и будете столь же нужны и полезны обществу, сколь бесполезны для него «добрые малые».

* Я написал это только для того, чтобы предостеречь молодых людей от желания не то что угождать всему свету, а держаться развязно в обществе; особенно молодых людей, ибо им кажется, что легче всего добить-ся успеха, прослыв «добрым малым», и они выставляют себя па посмешище, тешась надеждой, что снискали всеобщую дружбу и любовь. (Примечание написано позднее и другими чернилами.— Прим. перев.)

 

Тарутинский лагерь.

3 [октября] ( В оригинале ошибочно 3 сентября.)

Теперь, когда мы столь долго стоим на месте и у всех было время наговориться, каких только предположений не вызвала неподвижность событий, каким только неразумным суждениям не подало повода наше бездействие! Я столько наслушался разных мнений, смутных слухов, что не знаю уж, кому и чему верить.
Когда, судя по всем сведениям, неприятель терпит страшный недостаток в продовольствии и в фураже, а наши запасы растут изо дня в день,— как же можно думать, что мы боимся нападать? С другой стороны, каковы же силы неприятеля? Почему, терпя во всем недостаток, задержанный холодами в пустынной местности, где силы его тают все более, он не решается одним дерзким ударом решить свою участь?
Зима уже совсем близка. Теперь тщетно было бы ожидать больших маневров: недели через две снег покроет поля и затруднит передвижение армии.
Возможно, мы уйдем на зимние квартиры; это заранее пугает меня. Я предпочел бы остаться здесь, в своей палатке, в окружении друзей, чем оказаться в отдалении от них, разбросанных по разным селениям. С тех пор как мы выступили в поход, дни, проведенные здесь, были самыми приятными. Друзья собираются вокруг меня в моей удобной и уютной палатке. Мы вместе отдыхаем, читаем, развлекаемся, все сообща, и сутки так заполнены, что я едва нахожу минуту для беседы с моим другом-дневником; дни следуют один за другим, не сливаясь и не повторяясь, и каждое мгновение кажется драгоценным.
Меня могут обвинить в непостоянстве: эта тетрадь заполняется медленнее, чем прежняя, в ней меньше подробностей.
Ах, к несчастью,   сравнение   невозможно — разве   только   она попадет в те же руки, которые перелистывали предыдущую[20]. Вернись она, да еще мои краски ко мне,— насколько я был бы счастливее! Одна мысль о том, что какой-нибудь равнодушный и бесчувственный человек станет читать мои записи, отнимает у меня всякое желание изливать в дневнике задушевные мысли.

 

7 октября.

Как все, я жаловался на наше бездействие. Как все, я не мог удержаться от сравнения отличного состояния нашей армии с тем, что мы узнавали о французской от перебежчиков и пленных; я терялся в предположениях и не мог понять, почему мы словно робеем неприятеля.
Наконец вечером 5-го числа вся армия выступила в поход. При- чины, мне неизвестные или слишком позорящие наших генералов, помешали совершить это ранее. Мы перешли Нару. Французы стояли в пяти верстах от реки. Десять кавалерийских полков ата- ковали их с тыла, а Багговут — с левого фланга; панический ужас овладел неприятельскими войсками, они побросали весь свой обоз; канавы забиты различными экипажами, овраги и кусты завалены снарядными ящиками и лазаретным снаряжением. Захвачено 33 орудия и множество пленных. До самой ночи мы преследовали бегущих в беспорядке, а затем наша армия немедля вернулась на свои позиции.
Мы находились все время в пяти верстах от огня. Сражение ни разу не достигло такого напряжения, чтобы можно было опасаться за его исход. Французов было навряд ли более 75 тыс. Можно, пожалуй, сказать, что наши 100 тыс. человек были способны на большее, что атаки были плохо согласованы, корпуса подходили с опозданием, что за блестящим началом не последовало подобающего продолжения, но все эти обвинения я могу обернуть в нашу защиту.
Мы стоим теперь там же, где стояли раньше, наши потери весьма невелики (только генерал Багговут был поражен пулей), время нами использовано не так уж плохо, а главное — дух наших солдат поднялся от сего удачного нападения; неприятельская же армия, должно быть, пришла в полнейшее расстройство. Пользоваться артиллерией французы уже почти не смогут. И — что всего важнее — их солдаты, привыкшие к тому, что мы отступаем, теперь так поражены неистовством нашего нападения, в такой ужас пришли от ярости, увлекавшей вперед наших храбрецов во время атаки, что теперь дух неприятельских войск, надо думать, совершенно упал.

 

10 октября.

Великий спор

Я всегда очень любил споры. Не те, что возникают по пустякам, вызывая ссоры и досаду, но посвященные философским вопросам и способствующие размышлению.
Сколько раз я рисковал вызвать неудовольствие моей божественной графини[21], стремясь позаимствоваться ее мудростью; сколько наслаждений я испытал, записывая беседы, которые она прелестью своего остроумия и силой своего разума умела делать такими интересными.
С тех пор как мы выступили в поход, я лишился этого наслаждения. Дамас, мой добрый и верный советчик, готов был бы пойти иногда навстречу моим вкусам, но нелепая необщительность бивачной жизни, шум и сутолока лагеря мешали беседовать. Если интересная тема и увлекала нас в длительный разговор, обычно какой-нибудь несвоевременный визит прерывал его, и Жоаш, привыкший в обществе молодых людей к рассеянию, а не собиранию мыслей, не поддерживал нас. Вчера он получил приказание отправиться к партизанам; мы с Полем остались вдвоем и сначала ощущали неприятную пустоту. «Вот каков человек,— сказал я,— привычка в нём сильнее чувства. Недолгое отсутствие нашего ментора никак не повлияло на наши чувства, но нарушило наши привычки, вызвав то ощущение пустоты, которое вы испытываете».
Мы собрались было начать большой спор, как приехал Сергей. Целый час мы смеялись и шутили. Сергея смешил Орлов, потом другие гости; вечер прошел так же оживленно, как всегда. Наконец, часам к десяти, палатка моя опустела, остались только Анненков и мы с Полем.
Я всегда восхищался последовательностью мышления и всегда упрекал себя в неумении сохранять её, не отвлекаясь, не позволяя воображению подставлять вновь приходящие в голову мысли и уводить меня в сторону от предмета разговора.
Целый вечер в спорах — тут есть что записать! Сначала мы говорили об А. Г.[22], о его положении и положении его брата, потом о Николае[23] — о его образовании, о превратностях жизни в светском обществе, об опасностях и западнях, которые нам угрожают, и о том, как предохранить себя от них; обо всем этом мы были одинаковых мыслей.
— Как слаб человек,— сказал Анненков,— как страсти господствуют над его разумом! Сегодня вы склонны прислушиваться к доводам рассудка — и счастливы, но вскоре те самые страсти, которые вы недавно подавили, опять увлекают вас, вы вновь поддаетесь слабости, прощаете себе свои недостатки, потворствуете им, ищете обманчивых удовольствий — пока, наконец, новый порыв не заставит вас обратиться к разуму, чтобы через некоторое время опять изменить ему.
— Вот, ответил я,— самая большая опасность, таящаяся в современном обществе. Все молодые люди, составляющие его, по своей натуре похожи на нас. Исключая немногих, кого пятнают ужасные пороки или украшают высокие добродетели, у всех вы найдете доброе сердце, честные стремления, но у каждого они прикрыты личиной, расписанной разными красками — смотря по тому, чем бы ему хотелось быть в глазах общества.
Молодой человек, вступающий в свет, не старается освободиться от этой личины — наоборот он спешит натянуть ее покрепче, охотно уподобляясь тем, кто его опередил в свете. Если бы он мог мелкие триумфы тщеславия принести в жертву прочному наслаждению чистой совестью, он был бы, несомненно, гораздо счастливее.
Но разве светская любезность не источник всех пороков? Разве не в обществе, которое должно было бы отшлифовать мой характер, придать ему ровность и дружелюбие, освободить от мизантропической угрюмости, вызванной дурным знанием людей, разве не в обществе я приобрел порок лживости? Как я старался придумывать небылицы, чтобы повредить такому-то за то, что он имел больше прав, чем я, чтобы привлечь на свою сторону мнение общества, чтобы успешнее заронить в невинное сердце отраву любезности! Разве не приходилось мне двадцать раз краснеть при мысли о низких средствах, к коим я прибегал, чтобы приблизиться к женщине? Разве не решал я сто раз отказаться от удовольствия нравиться и увлекать, дабы не давать пищу отвратительному пороку лживости, и разве из угождения своему тщеславию я стократно не отступал от решения исправиться?
— Вот почему следует удалиться от света,— сказал, входя, Якушкин.
Мы с Анненковым по внезапному движению чувства сразу соединились против него. Дело в том, что он молод, но слишком рас- судителен для своего возраста и настолько сумел освободить свой дух от всех принятых в обществе предрассудков, что теперь получил большую склонность к мизантропии, а сие может сделать его совершенно бесполезным государству человеком. Он уже несколько раз начинал споры на ту же тему, и я охотно вступал в них, надеясь переубедить его.
— Вы пришли,— сказал я ему,— с уже известным нам мнением, но оно допускает двоякое истолкование, и я найду два способа его опровергнуть. Во-первых, мы говорили сейчас о большом свете, о гостиных, и если я изобразил вам опасности, которые нас там поджидают, то указал также, как их можно избежать. Когда мне удавалось страшиться со своим самолюбием, я приходил в собрание как зритель и, скрестив руки, развлекался зрелищем проходящих предо мной масок. Там я научился понимать человека, видеть все его хитрости, наблюдать, как он сгибается под давлением предрассудков и обстоятельств.
— Так значит, — сказал Якушкин,— вы там не развлекаетесь, вы не получаете никакого удовольствия, а только ищете пользы.
— А где же можно найти удовольствие и счастье?.. В деревне, удалившись от света? Но и туда за вами последуют ваши страсти, а в ваших соседях, в семье, в домочадцах вы найдете в малом виде ту же картину, какую видите в свете. Конечно, имея возможность действовать свободно, вы будете питать свою гордость, уподобляясь всем, кто обык господствовать, но разве сие достойно разумного человека, не проявление ли это скорее чрезмерного самолюбия?.. Вы не сумеете ни обойтись без несправедливости в своем доме, ни избавиться от скуки и по-прежнему будете бессильным свидетелем всяческой неправды, творимой в этом мире, оставаясь совершенно бесполезным для своих ближних.
Если же вы говорите не о свете, но о человеческом обществе, об общественном договоре, то уже тем самым вы признаете, что человек рожден, дабы жить среди себе подобных. Ведь об этом свидетельствует его естественная склонность учиться у других, пользоваться их помощью; а когда это ему уже не будет нужно, не должен ли он сам стараться быть полезным тем, кому может?
А вы, получив образование, неужели окажетесь столь себялюбивы, что не захотите возместить полученное? Разве такая неблагодарность обеспечит вам счастье?..
Вы говорите, что можете найти счастье только в деревне, делая людей счастливыми. А разве другие поприща, которые перед нами открываются, ничего нам не обещают?.. Ведь каждая ступень, на которую поднимаешься, позволяет дать счастье еще одному разряду людей, каждый шаг вперед делает нас более полезными всей земле и помогает заслужить всеобщее благословение.
Конечно, всякое величие — вещь пустая. Разумный человек, о котором вы все время твердите, не может считать разумной власть, подчиняющую его государю, такому же человеку, как он сам, или генералу — тысяче разных начальников, которые выше его чином, но равны ему по человеческому праву. Но разве не для того небо дало нам способности, чтобы мы могли, получая образование, развить их и расширить?
Ведь все находит возмещение в этом мире: добро и зло, разум и страсти, совесть и пороки; так не лучше ли с риском для себя пройти через бездны, чтобы творить добро, чем, испугавшись опасностей, остановиться в пути, перестать приносить пользу?
Что такое наша жизнь? Она полна превратностей. Нам всем суждено служить одни другим; возвышаться и падать, гоняться за обманчивыми призраками, неустанно стремиться к счастью, хотя мы не знаем, каково оно, и никогда не сумеем достигнуть его...
— Так зачем, же, — сказал Якушкин, — его искать? Не лучше ли сразу, не сопротивляясь, уступить своим склонностям?.. Стоит ли готовиться к путешествию по стране, куда не попадешь?
— Какой неподходящий пример! — воскликнули мы оба. — Разве мало ступеней между полным счастьем и его отсутствием? Разве наши желания не разнообразны? Поднявшись на одну сту- пень, я ведь постараюсь взойти на следующую, а осуществив это, буду стремиться все дальше.
— Но ведь на второй ступени вы не более будете счастливы, чем на первой?
— Разумеется. В настоящем счастья вообще не бывает. Едва достигнув, мы перестаем его ощущать, ибо тут же устремляемся к чему-то лучшему.
— Почему же счастье невозможно в настоящем?
— Потому, что между большими горестями и большими радостями всегда находится множество мелких, так что все мгновения нашей жизни дробятся. Я забрал у вас книгу, вы будете этим огорчены но долее, чем сколько радовались, надеясь ее иметь; вы потеряли друга, эта утрата будет вас печалить довольно долго, но всё-таки менее, чем вы радовались бы его дружбе; огорчения и радости продолжаются лишь до тех пор, пока что-нибудь их не прервет и не рассеет. Мы дольше сохраняем память о хорошем, чем о дурном, и всегда недовольны своим настоящим положением. Воображение рисует нам тысячи радостей в будущем, ибо нашим жела ниям свойственно опережать настоящее. Вот почему счастья в настоящем не существует.
— Нет, оно существует для того, кто сумел победить и подавить свои страсти, кто подчиняется внушениям разума — то есть сознанию в союзе с чувством.
— Вовсе не так. Разум действует размеренно, а чувство мгновенно указывает нам путь; человек, наиболее покорный разуму, не сумеет достигнуть счастья раньше других людей.
— Но разве разум не помогает нам избегать страданий и на- ходить радости, разве не учит он нас творить добро, а не зло?
— Нет, разум только указывает нам, где зло и где добро. Если бы он действительно руководил нами, мы непрерывно творили бы добро, но он лишь помогает нам отличать добро от зла, мы же часто увлекаемся ко злу, ибо страсти наши оказываются сильнее разума, а в конце концов именно они определяют наше поведение.
— Итак, когда обуздаешь и победишь страсти, единственным господином остается разум.
— А разве вы не видите различия между действительным совершением дурных поступков и намерением совершитъ их, подавлением этого намерения, уничтожением его, раскаянием в нем? Одно без другого не существует. Вы говорите, что возможно и полное счастье без страданий; объясните же мне, каково оно?.. Мы надеемся найти его на том свете, но почему мы не угадываем его? Не потому ли, что понять что бы то ни было можно только в сравнении? Вы наслаждаетесь хорошим обедом, поскольку вам приходилось есть плохие; вы радуетесь солнцу, поскольку вам приходилось страдать от холода; вы испытываете удовольствие, поскольку раньше вы испытали огорчение. Справедливые небеса даровали нам наши способности, дабы ни одна не оставалась втуне.
В чём же вы не правы в нашем споре? Вы говорили о светском обществе, а мы — об общественном договоре; вы говорили о совершенном счастье, не умея дать ему определения; вы не признаёте никаких ступеней между этим совершенным счастьем и его отсутствием; вы надеетесь наслаждаться этим счастьем, не испытав прежде горя; вы, наконец, отказываетесь от радостей, даруемых нашими чувствами, тогда как самое сладостное на свете — это движение сердца. Ведь еще до того, как разум сумел все определить и решить, мы познаем наслаждение творить добро; неужели вы отнимете все радости у того, кто беден разумом? Почему вы не хотите признать, что для такого человека его удовольствия, какими бы ничтожными они вам ни казались, значат не менее, чем ваши для вас? Я радуюсь крестику за храбрость; генералу же, который сам придет в восторг от подобного украшения, я покажусь жалким мальчишкой лишь потому, что полученный им орден считается гораздо почетнее.
И наконец, во всём, что вы говорите, вы исходите из понятия о совершенном человеке; вы хотите, чтобы человек не упорством и длительным стремлением подымался выше, а мгновенным взлётом достигал ему неведомых вершин, кои он, конечно, не знает даже, где искать. Что до меня, я могу от него требовать только, дабы он двигался вперед медленно, постепенно, без внезапности и попутно наслаждался самыми несовершенными радостями, ибо другие нам не доступны.
Мы расстались: Якушкин — продолжая упрямо твердить свое, Анненков — как обычно, рассуждая здраво, а я — упрекая себя за свою обычную слабость — за то, что слишком поддаюсь воображению, хватаюсь за все доводы, кои оно мне подставляет, и сбиваюсь из-за этого с темы спора.

 

12 октября. Лагерь в семи верстах от Малого Ярославца.

Позавчера еще я занимался украшением нашего бивака под Тарутином: устроил печку, набил диван, дабы удобнее было спорить об истинном счастье, мысленно подобрал себе собеседников для воспоминаний о прошлых радостях, привел в порядок свое хозяйство и попытался устроить получше свой скромный уголок; приготовил даже план конюшни, позади которой должен был стоять дровяной сарай, впереди — кухня, направо — погреб (чтобы сохранять на холоде молоко и сливки). И вдруг четыре удара барабана в одно мгновение разрушили все мои планы. Прощайте, конюшня, сливки, споры, философия! Ядра, батареи, раны, слава вытеснят из моего воображения мирные картины.
Французская армия отступает к Боровску, Дохтуров уже выступил вдогонку, он будет теснить ее с тыла и, где возможно, перерезать ей дорогу.
Мы следовали позади в шести верстах, повернули вправо, прошли еще четыре версты и остановились на ночлег под открытым небом, всякую минуту ожидая приказа двигаться дальше. Однако ж наши колонны двинулись лишь в 8 часов утра. Переход был в двадцать пять верст. Подходя к Малому Ярославцу, мы услышали сильную канонаду и провели остаток дня и всю ночь в версте от города. Шесть раз французы двумя корпусами пытались его взять. В полночь канонада еще продолжалась. Наконец ночью, потеряв от 7 до 8 тыс. человек, они отступили вправо, а мы, понеся почти такие же потери, отошли на семь верст влево. Нами захвачено одиннадцать пушек, четыреста пленных; двенадцать человек утонуло, убито много лошадей.
Сегодня вечером мы продолжаем преследовать неприятеля. Прощайте, покой и сибаритское существование; усталый, грязный, полуголодный, без постели, я всё-таки готов благословлять небо, лишь бы успехи наши продолжались.
Теперь у меня нет даже палатки. Сегодня утром светлейший в весьма учтивых выражениях попросил ее у меня, а я не так дурно воспитан, чтобы отказать. И вот я перебрался к Вадковскому, где очень неудобно; а в моей палатке укрыты судьбы Европы[24].

 

13 октября. Лагерь за Гончаровом в Детчине.

Мы двинулись в поход только сегодня утром и прошли двадцать верст по Калужской дороге. Полагают, что мы останемся здесь и завтра. Теперь неприятель решает, когда у нас будут дневки, а когда марши. Пока что я рад отметить, что все нам благоприятствует: ночи теплые, дожди очень редки и не сильные, дорога прекрасная. Главное же — это желание победить и счастье, что наступаем наконец мы.

 

15 октября. Лагерь в Полотняных заводах.

Вчера вечером мы вышли из Детчина и свернули с Калужской дороги направо, а сегодня утром стали лагерем у дороги, которая идет на Медынь, перед селом в 3 тыс. домов, богатым и, к счастью, не тронутым неприятелем. Возможно, мы останемся здесь на ночь, хотя говорят, что мы надобны в ином месте.
С недавнего времени похолодало, и сегодня утром, когда я вернулся в лагерь, первое, что мне бросилось в глаза, была канарейка, которую мне принесли в подарок.
«Вот поступок из тех, что совершаются так охотно и производят впечатление дружелюбия, а на самом деле бывают внушены себялюбием»,— подумал я, принимая этот подарок.
«Вы нашли это бедное существо, которое какой-то жестокий бездельник, дабы доставить себе минутное наслаждение видом освобожденного узника, выпустил из неволи, где, по крайней мере, оно жило беззаботно; вы нашли это существо измученным, с обвисшими крыльями, закоченевшим на морозе — жестокая расплата за мгновение счастья! Прежде всего приходится подумать, что с ним станет. Благодетельное тепло вашего дыхания возвращает ему жизнь, но вы не можете постоянно заботиться о нем, укрывать его от снега и холода и дать ему ту теплую атмосферу, в коей оно единственно может существовать. И вот огорченные своим бессилием что-либо сделать, более того — раздражённые, раздосадованные тем, что не можете обеспечить навсегда счастье даже канарейке, вы обратились ко мне, увлекая меня мыслью хотя на минуту быть полезным этому невинному созданию; теперь птичка у меня на руках, а ваша совесть чиста; передо мной вы доказали себя людьми благодетельными, а неизбежная гибель птички окажется только на моей совести».
В палатке было довольно тепло, канарейка вскоре ожила под моим одеялом, стала летать и порхать; я отбросил заботу о том, что делать с ней завтра, как обеспечить ее существование, и предался удовольствию минуты.
Несколько часов я проспал, а когда проснулся, то увидел, что птичка задохлась у меня в постели. «Таковы благодеяния большинства людей, — подумал я, — похваляющихся тем, что от них зависит жизнь окружающих, о коих они заботятся, лишь поскольку к этому влечет тщеславие: ...Все это химеры. Человек — жалкое существо, недостойное тех...»
Если бы мне не так хотелось спать, я подробнее рассказал бы о чувствах, которые испытываю, пока же прошу вас самих припомнить приличествующие в сем случае рассуждения, а когда я проснусь, мы, может быть, запишем их.

 

22 октября. Лагерь в Дубровной.

Вот мы и в двадцати восьми верстах от Вязьмы. Форсированные марши — не лучшее, что может быть на свете. А при движении двумя колоннами по обходным дорогам не удается делать более двадцати — тридцати верст в день, хотя выходим мы в 3 или 4 часа утра и останавливаемся лишь в 6 часов вечера.
Когда приходишь на место, измученный скукой еще больше, чем усталостью, единственным счастьем представляется растянуться и заснуть. Зато какую цену имеет это счастье в наших глазах в настоящую минуту! Чего бы мы не отдали сейчас за наслаждение лечь в хорошую постель, мягкую, тёплую, с хорошим одеялом, выпить кофе со сливками — хотя бы в 8 часов вечера, пообедать хорошенько — пусть в полночь, прервав сон ради столь необходимого подкрепления наших сил, — а все остальное время нежиться, поворачиваясь с боку на бок на ложе... из сена.
Да, пожалуйте к нам на бивак, пожалуйте сюда! Я приглашаю вас не для того, чтобы вы разделили наши трудности: наоборот, я был бы рад уберечь вас от этого, но для того, чтобы вы научились ценить самые малые радости.
Сегодня утром, как обычно, мы вышли ещё до рассвета. Предполагалось, что мы встретимся с неприятелем в Вязьме, но, как видно, он движется гораздо быстрее нас. Я думал уже с тоской о том, что нам придется скоро войти в местность пустынную разоренную, разграбленную, а увидел изобильную и благоденствующую. Мы проходили через деревни, в которые неприятель не заглядывал, и через другие, где храбрые жители сумели отбиться от него, а теперь, выйдя нам навстречу, рассказывали о своих подвигах, о своём желании воевать, сообщали нам о движении французов и провожали нас благословениями.
Пока что мы дальше не движемся, пушки где-то застряли, как бывает и на больших дорогах; никаких приказаний ещё не поступало, и я пользуюсь первой минутой отдыха, чтобы продолжить записи в этом дневнике, который когда-нибудь с интересом перечитаю.

 

27 октября. Лагерь при деревне Белый Холм.

Французы продолжают бежать, а мы после дневки под Вязьмой продолжаем двигаться форсированным маршем. Сейчас мы находимся в восьмидесяти пяти верстах от Медыни, по дороге к Ельне. Уже три дня идёт снег, и хотя я сижу пред большим костром, руки у меня совсем окоченели.

 

А.В.Чичерин на марше. 28 октября 1812 г.

 

28 [октября]. Квартиры в Ельне.

 

Квартиры — понимаете? — квартиры! Не бивак, не лагерь, а настоящие квартиры, чертог, рай! — в тестом бараке, куда мы набились так, что нельзя повернуться, но где зато тепло.
После долгой разлуки с другом так радуешься встрече, что не знаешь, с чего начать разговор. Такое же смущение я испытываю перед своим дневником, писать который мне долго мешали холод и марши. В голову приходят привычные мысли, но они кажутся новыми, предстают в новом свете, и мне опять хочется сетовать об утрате той моей тетради, проклинать французов, которые её забрали, хвалить мою палатку и бивачную жизнь, описывать досадное жужжание надоевших разговоров и утомительное стеснение, которое испытываешь в комнате, хотя и теплой, но полной людей, коих не хотелось бы видеть.
Теперь, вынужденный либо медленно двигаться на марше, либо бездействовать, я оплакиваю положение линейного офицера, но неужели ты подумаешь, что я способен тратить время на пустые разговоры, глупую болтовню, бестолковые рассуждения? Уныло склонясь к холке моей верной Арапки, следя взглядом за идущими впереди солдатами, я стараюсь приучить себя к страшной мысли о моей бесполезности, о том, что мне придется вернуться в Петербург из такой славной кампании, не приняв в ней деятельного участия, не нанеся вреда себе подобным... Мысль ужасная несомненно, но нет такой жестокости, какой бы не выдумали во время войны, чтобы нанести вред неприятелю. Беда тем несчастным, которые возбудили вашу жалость, добродетельные люди, паче всего, если они оказались в числе ваших неприятелей.
Я вспомнил советы Дамаса, Я знал, что мне предстоит испытание противоборствующих чувств. Ах, сколько раз я ловил себя на вспышках гнева... Сколько раз, краснея, пытался подавить их...
Когда человек остается наедине со своими мыслями, он ещё не несчастен. Я хотел бы всю жизнь иметь такие минуты, когда поневоле приходится заниматься только размышлениями.

 

Первый ночлег на квартирах. 29 октября 1812 г.

 

30 октября. Квартиры в Балтутине.

Человек не только не знает границ своим обязанностям, но придумывает всё новые, часто нелепые и безрассудные. Иногда одно желание противоречит другому, высказываемое теперь — высказанному раньше! Эта странная черта представляет, без сомнения, предмет, любопытный для философа, который совлечет с нее все покровы, обычно на нее накидываемые в обществе, и, рассмотрев её, среди прочих предрассудков обнаружит всю ее претенциозную и забавную ничтожность.
Уже три недели мы бездействуем в Тарутине. Наша армия укомплектовывается, кавалерия ремонтируется, — и это время отдыха и неподвижности также ускоряет окончательную гибель неприятеля. Оставив Москву, он отступает, он бежит, и нам приходится гнаться за ним по пятам. Часть его войск уже за Вязьмой, — нам нужно сделать сорок верст, чтобы отрезать их. Я сгораю от нетерпения, я хотел бы придать нашей армии крылья, я охотно отказываюсь заранее от всякого отдыха. И в то же время, растянувшись на постели, я даю волю своему воображению, которое ищет предлогов продлить дневку.
Неизбежная медленность нашего движения на маршах не позволила задерживаться в Вязьме долее полудня. Мы спешно вышли на Ельню, а наш авангард — 40 тыс.— деятельно преследовал неприятеля.
Нас ставят на квартиры, и лень возвращается ко мне, мне хочется отдыхать, и я призываю на помощь сверхъестественные силы, чтобы они приостановили, хоть ненадолго, движение армии. Вечером 28-го Платов сообщил, что преследует французов по дороге на Духовщину, что он захватил 62 орудия, 3,5 тыс. пленных, двух офицеров и генерала Сансона. Охваченный восторгом, я благодарил небеса, пел, ликовал. «Вперёд, вперёд! Надо преследовать неприятеля! Надо кончать с ним как можно скорее!» — кричал я. Улёгшись, я долго не мог уснуть от радостного волнения, перебирал в уме все, что можно было бы сделать, упивался славой, как никогда прежде, гордился своим отечеством. Убаюканный радостными мыслями, незаметно я перешел наконец в объятия блаженных сновидений.
Вы знаете, как нетерпеливо я стремился в поход, как жаловался на нашу нерешительность, а сегодня утром, когда мои желания осуществились, было назначено спешное выступление, и меня будили, я долго протирал глаза и повторял: «Как жаль, здесь было так хорошо!»
Если подумать, то можно, пожалуй, пополнить мифологию, по-иному представив отношения между Марсом и Морфеем. Один дарует нам славу, а другой покой, сей сулит блаженство, тот жалует постоянное наслаждение; и хотя они часто враждебны друг другу, воин равно зависит от покровительства обоих.
Вчера мы прошли только 25 верст, и нас — всего десять человек, дружных между собой, — поставили в большой, очень удобной избе, где мы весьма сносно провели день и прекрасно спали ночью, пока барабан не заставил нас проснуться ныне утром.
Но и третьего дня я был доволен, а ведь нас было 30 человек в одной избе, очень низкой и тесной. Я проснулся ночью, чтобы понюхать табаку (еще одно наслаждение, о котором я когда-нибудь расскажу). Вокруг меня все спали. Только хозяйка избы что-то искала, держа в руке лучину, освещавшую всю картину, словно Морфей, охраняющий покой своих верных поклонников; может быть, это его божественное покровительство позволило мне вновь уснуть через пять минут.

 

31 октября. Квартиры в Лобкове.

Опять новые победы. Вчера светлейший, перегоняя нас, сообщил, что взято еще 29 пушек, 3200 пленных, 130 офицеров из корпуса генерала Ожеро. Вчера вечером мне сказали:
— Ещё одна хорошая новость: захвачено восемь орудий.
— Восемь орудий, подумаешь, — отвечал я, — на такие пустяки теперь уже не стоит обращать внимания.
И действительно, победы даются нам теперь так легко, что я не знаю даже, как оценить силы неприятеля.
Увы, чем больше мы продвигаемся вперед, тем постыднее по- ложение нашего полка; чем быстрее уменьшаются силы неприя- теля, тем бесполезнее мы становимся и тем ближе минута, когда нам придется отделиться от армии.
Сегодня у нас дневка, я стою на хорошей квартире, окружён друзьями, по всей видимости счастлив, но жестокая тоска терзает мне сердце, и хотя в порыве досады я приписываю ее своему тщеславию, но не могу не понимать, что, в сущности, ее вызывает благородное стремление быть полезным. Ведь я охотно пожертвовал бы всеми наградами, которые могу заслужить в этой кампании, ради опыта, который мог бы приобрести, ради чести послужить своему отечеству. Но судьба враждебна всем моим желаниям; даже если они вызваны не тщеславием или непостоянством, все равно им далеко до осуществления...

Светлейший, спеша вперёд, перегоняет наш полк. 31 октября 1812 г.

 

2 ноября. Квартиры в Щелканове.

Вчера мы прошли только 15 верст к Красному и остановились здесь, в 35 верстах от Смоленска. Прибыв сюда, мы узнали, что наш батальон назначен в охрану Главной квартиры.
Все в одной избе, солдаты в тесноте, вещи в беспорядке... Эта картина так меня пугала, что я велел заложить сани и проездил целый день. Как это всё-таки надоедает! Насколько лучше свой уголок. Сегодня предстоит пройти еще 20 верст. Надеюсь, что на следующем ночлеге мне повезет более.
Жители этой губернии не разорены. Они добровольно все предоставили французам, устроили для них магазины фуража и продовольствия и большею частью сохранили свои дома и скот. Некоторые из нас сурово упрекали этих несчастных крестьян за то, что они хорошо приняли французов. Но разве не следует обвинять в этом скорее дворянство? Жадные и корыстные помещики остались в своих владениях, чтобы избежать полного разорения, и, волей-неволей содействуя замыслам неприятеля, открыли ему свои амбары; проливая неискренние слезы и рассуждая о патриотизме, они верности отечеству предпочли удовлетворение своего корыстолюбия[25].
Эта война закончится, без сомнения, почётно для нас. Но как возместим мы все наши потери? Благородные крестьяне из-под Юхнова[26], покинувшие свои очаги и нивы, принесшие в жертву и семьи, и спокойное существование ради чести служить отечеству,— не посмотрят ли они, когда война кончится, а они будут совершенно обездолены, с завистью на смоленских крестьян, живущих в избытке, сохранивших все, что им дорого, и благоденствующих, не зная добродетели патриотизма. Идеи свободы, распространившейся по всей стране, всеобщая нищета, полное разорение одних, честолюбие других, позорное положение, до которого дошли помещики, унизительное зрелище, которое они представляют своим крестьянам,— разве не может все это привести к тревогам и беспорядкам?.. Мои размышления, пожалуй, завели меня слишком далеко. Однако небо справедливо: оно ниспосылает заслуженные кары, и может быть революции столь же необходимы в жизни империй, как нравственные потрясения в жизни человека... Но да избавит нас небо от беспорядков и от восстаний, да поддержит оно божественным вдохновением государя, который неустанно стремится к благу, все разумеет и предвидит и до сих пор не отделял своего счастья от счастья своих народов!

 

3 ноября. Главная квартира в Юрове.

Вчера мы прошли 20 верст до этого села, а сегодня у нас здесь дневка. Мы хорошо размещены в чистых и теплых комнатах и не можем похвастаться тем, что испытываем все тяготы войны.
Вчера мне было поручено выбрать дома для постоя нашего батальона, который несёт караульную службу при Главной квартире. Тепло одетый, удобно растянувшись в санях, запряженных парой резвых лошадей, я проехал эти 20 верст по-барски. Но только я начал удивляться, как можно жаловаться на усталость от кампании, как увидел группу пленных. Обмороженные, почти нагие — среди них было много раненых, брошенных на дороге, — они пытались согреться, разложив большой костер; я подумал, что может быть мои родные испытывают то же самое и не находится ни одной сострадательной души, которая бы им помогла... Меня охватило самое тяжелое чувство, я готов был выйти из саней — будто возможно помочь ближним, разделив их страдания...
Сердце так черствеет за время походов, что вид людей, замерзших на дороге, умирающих от холода и голода, с неперевязанными ранами, на которых заледенела кровь, почти уже не волнует. Отвернешься  в сторону, вздохнешь, быть может, и ловишь малейший предлог забыть об этом скорбном и отвратительном зрелище. Только что привели новые тысячи пленных, но нам не известно, где сейчас находится неприятельская армия, и это меня тревожит. 2 тыс. тут, 5 тыс. там, а где основные силы французов — мы не знаем.
Мне кажется всё же, что, несмотря на нашу медлительность, эта война закончится успешно для нас. Признаюсь, будь у меня крылья, я перенёсся бы сейчас в Петербург, в одну из петербургских гостиных — в вашу гостиную, прелестная графиня[27], чтобы разделить с вами радость, которую вы должны сейчас испытывать. Ничто не кажется столь прекрасным издалека, как война. Победы, слава — всё это приводит в восторг, электризует душу. Но печальное зрелище стольких смертей смутит философа и раскроет глаза сострадательным людям.

 

6 ноября. Лагерь за Красным.

4-по утром нас поставили на биваки. 5-го армия имела сражение, а мы разбили лагерь здесь, в пяти верстах от Красного. Вчера утром, когда началось дело, мы шли полями, Сегодня мы оказались на том же месте, в нескольких верстах от Красного. Пленных берут партиями непрестанно, они складывают оружие без боя, сами выходят сдаваться и идут к нам, не дожидаясь нападения.
Наше счастье кажется невероятным; судить можно будет только по последствиям, но до сих пор все события без исключения клонятся к нашему успеху.

 

7 ноября.

11-тысячный корпус Нея сложил оружие сегодня утром. Вчера светлейший объявил нам, что после Смоленска мы захватили 157 орудий и 4 знамени. Громкое «ура» приветствовало эту славную весть, и в лагере воцарилось величайшее веселье.

 

9 ноября. Квартиры в Красной Слободке.

Табакерка

8-го мы прошли 25 верст до Романова, а сегодня утром столько же до сей деревни. Мы опять стали на квартиры, но здесь очень тесно, мне неудобно, и, чтобы разогнать походную скуку, я езжу из селения в селение и пытаюсь развлечься, изучая нравы жителей и сравнивая их образ мыслей. Одни, ожесточённые своими несчастьями, безжалостно отказывают в гостеприимстве; другие, мучимые страхом, стараются не показываться на глаза тем, кто их освободил; третьи, наконец, заражены идеями свободы; а некоторые ещё не вышли из отупения, в которое поверг их перенесённый ужас. Но есть и такие, кто сумел сохранить спокойствие духа и чистоту нравов среди военных бурь словно нарочно для того, чтобы служить примером соседям.
Вчера, например, я зашел в одну хижину. Мы находимся уже в Могилёвской губернии; я питал предубеждение против ее жителей. И вдруг я нашел в сей хижине одного из тех мужественных воинов, которые, давно уже выйдя в отставку, теперь вернулись в армию, чтобы споспешествовать успехам нашего оружия. Его почтенный вид заставил меня забыть о его звании. Он завтракал; хозяин избы с двумя невестками ухаживал за ним.
Как я ни был предубежден, я не мог не любоваться тем, с каким уважением хозяин относится к этому, видимо достойному и добродетельному человеку. Панютин, который был со мной, стал расспрашивать хозяина о французах. Этот крестьянин пострадал больше всех в деревне. У него оставалось на неделю только две ковриги, и казаки забрали их под видом контрибуции. Я начал смягчаться и был, пожалуй, рад окончить скорее дознание, чтобы послушать его рассказ.
Он охотно отдал хлеб, потому что это было для своих; он говорил о собственных несчастьях без ропота. Его спокойное, открытое лицо придавало еще большую красоту его речам. Не прошло и получаса, как я был совершенно очарован и вдвойне радовался предупредительности, которую он проявлял ко мне. Вся его семья казалась мне мила, в словах его я обнаружил глубокую печаль в соединении с рассудительностью. В этом почитаемом своими домочадцами старце не было ни суровости патриарха, ни развязности человека заурядного. Я провёл, наслаждаясь беседой с ним, два приятнейших часа.
В путешествиях немалое наслаждение доставляет табак. Он разгоняет черные мысли, рассеивает дурное настроение, возбуждает остроту ума, и каждая понюшка наводит на новую мысль. В тот день я проехал вёрст 20, и, когда вошёл в избу моего старика, в табакерке у меня почти ничего не оставалось; мне захотелось понюхать, а я не мог набрать и щепотки... Внучка крестьянина, увидав мою табакерку, не могла оторвать от нее глаз, а старик вытащил свою.
— Простите, — сказал он, — что я предлагаю вам табаку из такой грубой коробки. Возьмите его как знак благожелательства, и пусть извинением моей навязчивости послужит ваша потребность в нем.
Не знаю почему, мне пришла на ум табакерка Стерна[28], и я был так поражен этой мыслью, что охотно обменял бы на тавлинку старика свою, если бы она не была подарена мне Дамасом и дорога как память. Я подумал о своем прежнем предубеждении, о достойном обхождении старика и был в отчаянии, что у меня не оказалось при себе денег, чтобы отдать их ему и оставить себе его тавлинку. Этот добрый старик совершенно пленил меня, я еле расстался с ним, желая ему всяческого счастья в ответ на его благословения.

 

10 ноября.

Сегодня дневка. Мы в большой тесноте, я очень недоволен. Вообще как подумаешь, от каких странных вещей зависит мое благополучие! Говоря без шуток, при всем отвращении, которое внушает мне корыстолюбие, деньги необходимы мне, дабы чувствовать себя уверенно. Даже когда они не требуются немедленно, мне надобно иметь их, чтобы вперед рассчитать свои удовольствия. И хотя по натуре своей я склонен к мотовству, но готов беречь деньги, потому что они обеспечивают спокойную, правильную жизнь и свободу действий. Я всегда замечал, что весёлость покидает меня, как только мой кошелек пустеет, и упрекал себя тогда в жадности, обвинял в мотовстве. Мне случалось даже забрасывать все занятия, все удовольствия в ожидании денег.
Сие вступление, вероятно, уже заставило вас догадаться, что в настоящую минуту я не при деньгах и это наводит на меня тоску.
Но — увы! — есть другая, гораздо более важная причина моей тоски. Неприятель бежит в беспорядке, наши армии вот-вот должны соединиться в одном пункте: присутствие нашего полка, прежде бесполезное, теперь становится прямой обузой, и мы должны вернуться в Петербург. Опять войти в темные, мрачные корпуса и в дома к своим близким, возвратиться с барабанным боем в конце блестящей камлании, решившей судьбы Европы, не приняв никакого участия в боях, почти не слышав свиста ядер. Как же мне не везёт — все совершается наперекор моим желаниям. Страстно желать боя, мечтать, как о высшем счастье, о том, чтобы пожертвовать покоем и самой жизнью — и что же? — вернуться к мирному существованию и уныло влачить свои дни среди городских удовольствий. Рассудок говорит мне, что это эгоизм и тщеславие заставляют меня мечтать о боях и сражениях, ибо и счастье быть полезным для меня не полно без известности, без славы, что кресты и чины имеют свою долю в чувствах мужества и патриотизма. Но разве тщеславие не участвует во всех наших поступках и разве не похвально желать наград, когда они служат свидетельством мужества и отличают тех, кто оказал услуги отечеству? Чины и награды никогда не прельщали меня. Однако тщеславие ли увлекает меня видением славы или желание быть полезным электризует мою душу, но воевать мне необходимо, как дышать, и день нашего отъезда из армии будет для меня траурным днем[29].

 

11 ноября.

Главная квартира в Романове.

 

12 [ноября].

Переход в 15 верст до Погульева, Главная квартира в Морозове.

 

13 [ноября].

Переход в 12 верст до Копыся, где мы остановились сегодня, чтобы навести мост через Днепр.
Приходится благодарить небо за божественное покровительство, потому что правительство отнюдь не стремится споспешествовать нашим победам. Уже несколько недель войска не имеют хлеба...
Мы подошли к Днепру, мост еще не наведён, начинают его наводить; он обрушивается, и армия теряет два дня, — а французы пока что от нас убегают.

 

14 ноября 1812 г. Данино.

Новый Дон-Кихот

Богданович, уже 12 лет как вышедший в отставку, на 45 году жизни покидает своих домочадцев, бросает без призора свои имения, оставляет всю семью в слезах и, оседлав своего верного Мавра, в сопровождении единственного слуги пускается в путь; проехав сотни деревень, испытав всяческие приключения, попавшись однажды в плен к какому-то французскому солдату, побитый палкой, ограбленный, он наконец добирается до армии, является к начальству, и его зачисляют на службу в наш полк. Окруженный молодыми людьми, он сохраняет флегматическое, холодное безразличие среди их развлечений и веселья и почти все время проводит уныло сидя у палатки с саблей в руках и глядя на своего Мавра; он мрачнеет, когда конь ложится, и оживляется, когда тот заржёт и поднимется. Он все время придумывает какие-то чародейские способы уничтожения французской армии; Муравьев неотступно пристаёт к нему и старается вывести его из задумчивости, но тщетно — ничто не может отвлечь его от этих мыслей. Он поклялся в смертельной ненависти к французам и стойко выносит все тяготы, мечтая лишь о битвах. Злодеи украли у него коня, и мрачная меланхолия окончательно овладела им. Он поклялся, что не поставит ноги в стремя, пока не вернется в своё имение, где у него остался еще один такой же конь; здоровье его заметно ухудшилось, он перестал разговаривать, совершал множество неразумных поступков и, наконец, наотрез отказавшись идти на Медынь (арену его первых геройских подвигов и печальных приключений), остался один позади, и больше мы о нём ничего не знаем. Может быть бедняга погиб от холода и нужды. Как жаль, что такому любезному и приятному человеку пришлось столько пережить и что на него нападали минуты безумия, бывшие причиной всех его несчастий.

 

15 ноября. Главная квартира в Староселье.

Сегодня мы переправились через Днепр и, пройдя восемь вёрст, заняли квартиры здесь (в деревне Борково). Я был довольно весел утром, когда мне вдруг сообщили о прибытии в армию его высочества. Великий князь слишком меня преследовал всегда, чтобы я мог этому обрадоваться; не без опасения предвижу неприятности, которые он мне может причинить.

 

15 [ноября].

Главная квартира в Круглом, наши квартиры в Слободе.

 

16 [ноября].

Сегодня после утомительного 35-вёрстного перехода квартиры в Заречье *.

* В приказах по полку деревня именуется Заозерье.

 

17 ноября. Квартиры в Белавичах.

Нет предела благодеяниям неба и нельзя перестать восхищаться ими; разве не должен я быть счастлив уже тем, что мне следует непрестанно возносить хвалы за блага, которых мне столько было даровано?
Наши огорчения рассчитаны заранее в соответствии с тем удовольствием, которое нам дает их отсутствие; печали наши возмещаются радостями гораздо большими, и мгновения нашей жизни так распределены, что мы недолго остаёмся без утешений.
Вчера, когда усталый, замерзший, выбившийся из сил, проделав 35 верст в сквернейшую погоду, я вошел в грязную и переполненную избу, она показалась мне дворцом. Сегодня вхожу в комнату после 20-верстного перехода — и всё меня радует. Я устраиваю себе постель, заказываю обед, раскладываю свои бумаги, обдумываю удовольствия завтрашнего дня, — на тот случай, если мы проведём его на квартирах, — строю множество воздушных замков и совсем не вспоминаю о том, что нахожусь в походе, что испытываю множество невзгод, что я бесконечно далек от средоточия всех наслаждений и от прекрасного пола, составляющего единственное истинное счастье нашей жизни.
Только в походе познаёшь настоящую цену мелочам. Если мы не знаем здесь больших радостей, если ни слава, ни воинские успехи не могут нас заставить забыть об удовольствиях жизни в обществе, в свете, то всё же неприятности и невзгоды стократно возмещаются счастливыми мгновениями.
Случаются, конечно, в доходе и трудные и печальные минуты; ежели временами бываешь доволен сам собой, то иногда хочется проклясть свою судьбу. Но нет в жизни ничего, что могло бы сравниться с минутами отдыха, когда на досуге свободно думаешь и выбираешь себе, как захочется, своя занятия и развлечения.
Я весел и доволен, но дела наши идут вовсе не хорошо или, верней, не завершаются так, как следовало бы. Наполеон, говорят, убежал от нас; прекрасный манёвр трех армий, соединившихся, чтобы раздавить и совершенно уничтожить одну деморализованную и обессиленную армию, не удался по воле одного человека в силу несчастной привычки, кажется им усвоенной, — задумывать блестящий маневр и не осуществлять его как раз тогда, когда успех особенно вероятен[30].

 

18 ноября. Дневка.

Предположения

Я решил рассказать здесь о победах, про которые мы сегодня услышали, пожаловаться на интриги, царящие среди наших генералов, и только не мог придумать, как бы озаглавить мою запись; ход моих мыслей навел меня на это заглавие.
Граф Ожаровский прислал донесение, что Наполеон с 30 тыс. человек сумел уйти от нас, а прибывший сегодня курьер подтвердил эти сведения и сообщил нам об успехах, одержанных Витгенштейном: взято 9 тыс. пленных, множество генералов, французская армия уже за Березиной, австрийцы побиты Сакеном и наши дела в наилучшем возможном состоянии. Между этими двумя сообщениями Беннигсен уехал в Калугу. Очень вероятно, что будучи уже давно настроен против светлейшего, он ухватился за момент, когда все наши замыслы, казалось, рушатся, чтобы бросить армию, утверждая, что невнимание к его советам навлекло на нас все несчастья.
Я давно уже так думаю, я заранее предсказывал это и предвидел даже с болью сердечной тот разлад, который вносит теперь тревогу в наши ряды.
Интрига вмешивается во все действия; счастлив тот, кто, как светлейший, сохраняет по крайней мере видимость спокойствия и поддерживает перед армией престиж власти, которую у него все время пытаются отнять — и при дворе, и в его собственной ставке[31].
Я гордился, признаюсь, всеми предсказаниями (и мог бы сочинить на эту тему прекрасное нравоучение). Особенно одно из них оправдалось в такой степени, что я чуть не написал об этом целую главу — чтобы похвастаться...
Ничего не поделаешь, добавлю еще в скобках: возможно, я слишком уж верю в осуществление своих предположений, но это, должно быть, потому, что все мои рассуждения вызваны чувством патриотизма, здравым смыслом и желанием, чтобы все шло так, как мне хочется.
Я уже взялся было за перо, чтобы написать заглавие, когда подумал, что собираюсь выносить решение, не имея на то полных оснований, что хочу запечатлеть здесь суждения, которые сохранятся навсегда, но могут в силу дальнейших событий оказаться ошибочными; что, может быть, тот, кого я теперь обвиняю, окажется покрытым славой в глазах потомства. Признаюсь, эта мысль заставила меня покраснеть, я устыдился своей поспешности и не смог найти утешения в том, что разделяю свою ошибку с большинством, что плыву по течению, всех увлекающему и побуждающему делать предположения.
Хорошо ещё, когда в основе построений, воздвигаемых этими любителями догадок, лежит какое-нибудь действительное событие; гораздо чаще они сами выдумывают происшествие, вокруг коего сплетают свои измышления, рассыпающиеся в прах от одного луча света. Как забавно наблюдать этих особ, цепляющихся за слово, за подслушанное выражение, волнующихся, сопоставляющих разные вести, рассуждающих, собирающих вокруг себя кружок и, смешивая все в кучу, громко провозглашающих вслух свои представления о событиях, предсказывающих исход их, вред или пользу, возможные последствия. Вдруг входит какое-то лучше осведомленное лицо, и одного его слова довольно, чтобы выбить этих краснобаев из седла. Напрасно, не смущаясь мгновенным переходом, они бросаются поддерживать точку зрения того, кто защищает истину, напрасно перескакивают от одного мнения к другому и пытаются заставить общество забыть нелепые суждения, так недавно ими высказанные; слушатели покидают их и собираются в кружок вокруг вновь пришедшего, а наши болтуны остаются в неловком одиночестве.
Я часто развлекался насмешками над другими, подмечая чужие ошибки и неудачные речи; а теперь досадую, что сам не раз делал неразумные предположения.

 

19 ноября. Переход в 19 верст. Лагерь в Ореховке.

Вчера Главная Квартира была на восемь верст впереди нас, сегодня она ещё продвинулась вперед и находится на другом берегу Березины. Сегодня опять говорят, что Наполеону удалось бежать.

 

20 ноября. Лагерь в Величанах.

Новый знакомый

Сегодня, переправившись через Березину, мы прошли 20 верст. Завтра, наверное, будет дневка.
Марш был очень утомителен, и в пути я развлекался только своими мыслями. Говорят, что мы пойдем на Вильну; я заранее радовался, обдумывая свои удовольствия, распределяя занятия, выбирая себе знакомых.
Поскольку я упомянул знакомых, надо рассказать об одном знакомстве, которое я завязал совершенно случайно и которое до сих пор поддерживаю, несмотря на то, что походные условия не допускают частых встреч.
Когда мы в первый раз стали лагерем, в расположении нашего полка не оказалось питьевой воды. Я отправился искать воду и возвращался огорченный. Немного впереди меня шло несколько солдат, и я, от природы не лишенный любопытства, прислушался к их разговору. Среди них был один кавалерист из гвардейского полка с мужественным лицом и громадными усами, поддразнивавший наших солдат, страдающих от голода.
— Это вина ваших начальников, — говорил он, — плохо они о вас заботятся.
Возмущенный этим неприличным упреком, я подъехал к нему.
— Слушай, приятель, — сказал я, — разве мы можем отвечать за все, что делают высшие начальники? Неужели ты думаешь, что интересы наших молодцов не дороже нам наших собственных?.. — Вас самого я не обвиняю, — сказал он мне, — но признайтесь, что начальники могли бы больше стараний приложить, а то, наевшись сами, вы не очень-то заботитесь о своих подчиненных...
Тут у нас завязался разговор, продолжавшийся, пока мы не доехали до моей палатки. Кавалерист говорил смело, но разумно и учтиво.
— Простите мою откровенность, — сказал он, — но ведь вы сами вызвали меня на разговор.
— Вот тебе, братец, — сказал я, давая ему монету, — скажи мне спасибо да помалкивай.
— Спасибо-то вам, спасибо, сударь, — сказал он, — только своего права правду говорить я не продаю. Ваша доброта показывает, что не вы виной тому, что солдаты терпят нужду, но тем больше приходится жалеть, что не все начальники таковы.
Я хлопнул его по плечу и простился с ним, любуясь его простодушием и честностью.
С тех пор всякий раз, как я встречаю его, он мне кланяется и улыбается; надеюсь, что мне удастся сохранить это знакомство до конца моих дней.

 

21 [ноября].

Дневка.

 

22 [ноября].

После перехода в 22 версты пришли в Пильно.

 

26 ноября. Квартиры в Колонницах.

Трёхдневное путешествие[32]

Бывают минуты, когда я так недоволен собой, что останавливаюсь, скрестив руки, и — догадайтесь...— и смотрю, до чего может дойти моя лень. Когда мне захочется, я бываю то книголюбом, то светским человеком, то военным. И всё же я боюсь более всего, как бы меня не отнесли к тем людям, которые бывают добродетельными лишь от случая к случаю.
Я веду дневник, это мне нравится, я готовлю себе таким образом запас тем для будущих размышлений, но бывает, когда следовало бы записать какое-нибудь значительное событие, лень пересиливает, и я бросаю перо, едва написав две строки, тогда как мог бы посвятить этому занятию более двух часов.
И это предисловие, это обращение к моему рассудку, вовсе не означают, что я исправляюсь: как раз в настоящую минуту я опять уступаю своей прирожденной слабости.
Я мог бы подробно рассказать о своих приключениях в течение последних дней, написать интересный рассказ о путешествии — однако набросаю лишь канву возможной повести.
23-го армия выступила в 25-вёрстный переход между Минском и Борисовом, остановиться предполагалось в Дейнаровке. Едва мы вышли, как полковник приказал мне остаться, чтобы принять припасы, и вот я один со своей лошадью остался в тылу. Я думал, что задержусь минут на пять, а пришлось пробыть целые сутки. Тут начались мои приключения, как у Вер-вера[33]. Моим товарищем по ночлегу оказался драгунский капитан, направлявшийся в авангард. Подумайте, каково пробыть целый день в обществе человека необразованного, когда надеялся провести время приятно. Не лишенный природного ума и честный, но настоящий служака, он пытался рассуждать о политике и образованности, все переиначивая на свой лад, пока я умирал с голоду и бесился от досады. Сочинителю, который возьмет на себя труд вышивать по этой канве, предоставляю изобразить наш разговор и мое нетерпение. Если бы этот сочинитель мог последовать за мной во главе обоза с припасами к генералу, увидеть меня, с моим робким обхождением, и этого начальника, уже полупьяного, окруженного плутами-поставщиками, которые обманывали его кто во что горазд!
Наступила ночь, я лег спать. Все меня раздражало, единственной утешительной мыслью было, что завтра я догоню своих, пообедаю и, утолив голод, возмещу невзгоды миновавшего дня.
Едва начало светать, как я уже был на ногах, оседлал свою лошадь и через пять минут выехал на большую дорогу. Новое несчастье: было 20 градусов мороза и я не мог оставаться в седле. Арапка, ленивая, как ее хозяин, не хотела идти впереди, и, чтобы заставить ее следовать за собой, мне пришлось поступить с ней так, как не принято обращаться с особами ее пола; я мог тащить ее, только прибегая к силе.
Убедитесь, прошу вас, в том, что благородные сердца встречаются повсюду. Накануне я учтиво обошелся с одним лекарем, с которым другие офицеры обращались очень грубо. Сейчас он ехал в Смолевичи, чтобы устроить там лазарет, и, как раз когда я воевал с Арапкой, перегнал меня в санях, запряженных тройкой добрых лошадей. Он узнал меня раньше, нежели я его, а так как благодарность есть первое движение чувствительной души...
— В такую погоду плохо ехать верхом, — сказал он мне.
— Ужасно, — отвечал я ему.
— Так что ж, поезжайте со мной.
И с его помощью я быстро оказался рядом с ним в санях.
Вы, конечно, подумаете, что моим несчастьям наступил конец: я сижу в хороших санях, быстро мчусь вперед, через два часа догоню полк... Мог ли я предвидеть, что после такой удачи на меня свалится тысяча новых невзгод... Не проехали мы и двух верст, как наткнулись на целую груду артиллерийских и обозных повозок, через которую невозможно было пробраться. Пришлось выйти из саней. Лекарь мой, поразмыслив, решил провести ночь в ближайшей хижине, но я слишком горел нетерпением приехать к своим и, с сожалением распростившись с ним, влез на свою Арапку и дал шпоры. Но толку от этого не было. Мороз усилился, дорога так обледенела, что Арапка чуть не падала на каждом шагу и в конце концов свалилась с пригорка; я оказался под ней, одна крага у меня соскользнула, и я покатился в снег.
Было от чего прийти в отчаяние. До ближайшей деревни оставалось не менее десяти верст, а лошадь совершенно не могла идти за мной. Много раз мы падали, сто раз скользили, тысячу раз я терял терпение, и наконец увидав издалека эти несчастные Смолевичи, от которых было ещё пять верст до наших квартир, я без всяких на то оснований почувствовал себя счастливым. Удвоив усилия, я добрался наконец до какого-то полуразрушенного дома.
В этом местечке скопилось до семисот больных и раненых. Войдя в комнату, я застал там одного пажа и нескольких армейских офицеров, догоняющих свои полки. Они были так добры, что предложили мне мякинного хлеба и стакан пустого чаю. Но это было не все. Я ждал от них еще одного благодеяния: я надеялся, что они подвезут меня в своих санях, и не ошибся: они имели учтивость пригласить меня с собой. А я, чтобы отблагодарить их за любезность, велел открыть бутылку скверного вина, которое принесла маркитантка. До Дейнаровки мы добрались без дальнейших приключений. Каково же было мое отчаяние, когда я узнал, что армия не остановилась здесь на отдых, а ушла на 15 верст вперед к Городку. Я решил переночевать с этими господами и вновь попытать счастья завтра. Среди них был некий майор Аракчеев, человек с виду порядочный, предупредительный и спокойный; затем производивший страшный шум полупьяный поручик; довольно хорошо воспитанный молодой офицер, поправлявшийся после болезни; и этот паж — отвратительное животное, с которым мне пришлось провести весь следующий день. Все мы стеснялись друг друга, непринужденный разговор, обычно возникающий на ночлегах, никак не завязывался. Мы даже не успели еще сообщить друг другу, куда и откуда мы едем, как к нам присоединилось новое лицо: артиллерийский офицер, зашедший погреться. Он извинился за свою бесцеремонность, и мы сразу поняли, что он из тех людей, которые расплачиваются за причиняемое ими беспокойство забавными историями. Говорил он очень хорошо, но с заметной аффектацией; выражения были так хорошо выбраны, периоды так стройны, паузы так точно рассчитаны, все было так складно и гладко, что видно было: ему не раз уже приходилось греться у чужого огня.
Он много рассказывал о Польше, мы не могли не посмеяться двум-трем анекдотам, так же как его аффектации.
— Прощайте, господа, — сказал он, вставая, — пора уходить, делу время, а потехе час. Покойный Кутайсов всегда соблюдал это правило...
Слово за слово, он стая говорить о Кутайсове и просидел еще добрый час. Трижды он подымался, собираясь уйти, и трижды возвращался, чтобы докончить еще один анекдот. Наконец, наговорив нам уже в дверях тысячу любезностей, наш словоохотливый гость распрощался с нами.
Тут я без церемонии сказал этим господам, что навряд ли кто-нибудь из нас сумеет так же блистать красноречием и потому нам лучше всего отправляться спать. Мое предложение было единодушно принято; принесли соломы, и вскоре послышался храп.
Пока я спокойно сплю, подумайте о благодетельности сна. Лежать было жестко, дверь ежеминутно открывалась, впуская сильную струю холодного воздуха, из большой щели в стене страшно дуло — а все-таки я сладко спал, позабыв все свои огорчения, и даже не грезил о хорошем обеде, столь мне необходимом; нет, я видел во сне ваши дорогие черты, бесценный друг, радость моей жизни. Ночь тихо распростерла свои крыла, потом сложила их, а я все спал.
Разбудил меня отчаянный вопль: «Караул, грабят!» Драгунский патруль, проходивший мимо, украл поросенка у нашей хозяйки, и крики её подняли на ноги весь дам. Я утешал её, как мог, рассказав, что то же самое произошло накануне в другой деревне.
Армейские офицеры уселись в свои сани, а я занял место рядом с пажем, только что произведенным в офицеры. Это был один из тех часто попадающихся дураков, которые не могут увидеть крестьянина, чтобы не остановить его и не расспросить, без конца справляются о дороге, пристают ко всем встречным и надоедают до смерти, требуя объяснений обо всем на свете. Нам оставалось только пять верст. Солнце садилось; накануне целый день ушел у меня на то, чтобы проехать десять верст с бесконечными остановками. Теперь приходилось разговаривать с дураком, отвечая на его бесконечные вопросы; а я три дня уж не обедал и сгорал нетерпением догнать своих.
«Слава богу, — подумал я, — вот деревня, от которой остается проехать только версту».
— Остановимся здесь, — говорит мой дурак. — Мне надо привести в порядок туалет. И давайте пообедаем здесь, я проголодался.
— Но послушайте, мой друг, — говорю я, — вы пообедаете у нас. Меня ждут. А что касается вашего вида, то вы прекрасно выглядите и ваш наряд вполне приличен, тем более для путешественника.
Мне лишь с большим трудом удалось убедить его, приведя ему множество примеров и невольно выказав свою досаду. Около каждой избы он делал попытку остановиться.
— Как же мне явиться к начальству? Не отправиться ли мне прямо в полк? Где мы будем обедать? Надо ли будет снимать шинель? — и ещё сотня вопросов один глупее другого *. Я задыхался от злости и, кажется, выскочил бы из саней и поехал дальше верхом, если бы нам не встретился солдат.
— Где стоит наш полк?
— Вот в этой деревне. Нынче дневка.
Слава богу, наконец я у своих.
25 человек разместились в одной комнате. Было уже поздно. Мне дали отвратительного супу без хлеба, но, улегшись, я забыл всю усталость предшествовавших трех дней и был счастлив тем, что утомительное путешествие пришло к концу.
Сегодня утром мы прошли шестнадцать верст за четыре часа, рано прибыли на место, хорошо пообедали, я получил письма, написал ответы, отдохнул, внес эту главу в свой дневник и теперь ложусь спать до завтра, довольный прошедшим днем, и — в доказательство умеренности своих желаний — объявляю себя счастливым.

* Я не мог больше выносить его вопросов.
— Ну что ж, остановимся, — сказал я ему, — если вы считаете это необходимым.
Мы как раз подъехали к какой-то избе, и я вышел из саней. Страшное зрелище потрясло все мои чувства, едва я повернул голову. Перед домом на снегу виднелись остатки догорающего костра, около него лежало кучами около полутораста обнаженных трупов; в их лицах и позах читались следы величайшего отчаяния и страдания. Я ощутил такой ужас при виде их, что хотел отойти в сторону, как вдруг услышал стоны возле костра. Трое или четверо несчастных, сохранивших еще достаточно сил, чтобы сознавать всю меру своего бедствия, наполовину обмороженные и окруженные мертвецами, как видно только что испустившими последний вздох, совершенно обнажен- ные, буквально  не имевшие даже чем прикрыть стыд,— пытались поддер- жать в себе жизнь, которая не сулила им ничего, кроме страданий; они про- тягивали свои окоченевшие члены к угольям, уже не дававшим тепла. Еле слышными голосами они просили у нас защиты; едва внятная мольба и глухие стенания, выражавшие их боль, терзали мне сердце дотоле неведомым чувством мучительного сострадания. На одном из них оставался еще жилет, которым он пытался прикрыться... Два солдата, гнусные злодеи,— надеюсь, единственные, кто так позорит нашу армию,— два солдата, повторяю, отни- мали у него этот жилет, и он без жалоб, без сопротивления отдал свое един- ственное одеяние, растянулся на угольях и простился с жизнью. Сознание того, что я не имею сил быть им полезен, переворачивало во мне душу. Отчаяние охватило меня; отвернувшись, я поспешил отойти. Тут другая жестокая картина бросилась мне в глаза: мой дурак завел беседу с одним из этих несчастных.
— Подите сюда, — сказал я ему, — как вам не стыдно! Оставьте этих бедняг, чтобы в довершение всех мук они не испытали еще терзаний зависти, не стали кощунственно проклинать судьбу. Они уже свыклись с мыслью, что им не на что надеяться; разве вы не понимаете, что испытывают они при виде вас, сытого и тепло одетого, вынужденные отвечать на ваши праздные вопросы? Неужели вам доставляет удовольствие это страшное зрелище? Уходите скорее! Пожалейте несчастных и не усугубляйте понапрасну их отчаяние.
Мне пришлось оттащить его силой, мое внушение заставило его на время забыть заботы о туалете, и мы молча поехали дальше.— Вот деревня. Мне же надо переодеться. (Примечание написано А. В. Чичериным позднее, 28 ноября. — Прим. перев.)

 

27 ноября. Козельщина.

Сегодня мы прошли 22 версты. Прежних густых лесов уже нет, местность стала такой холмистой, что равнины почти не встречаются. Прелестные пейзажи украшают дорогу, часто попадаются изрядно выстроенные и красиво расположенные местечки.

 

28 ноября. Ершевичи.

Мы сделали ныне едва 15 верст. Несколько дней стоял сильный мороз, но сегодня значительно потеплело, и переход был очень приятен.
Как подумаешь, в походе можно многому научиться; только тут привыкаешь переносить всяческие лишения. Мне случалось обходиться без хлеба, без припасов, без обеда, который стал теперь для меня необходим, и всё-таки я чуствовал себя счастливым. Уж восемь месяцев как я лишен всякого общества и все-таки не совсем утратил свою обычную веселость и при всех неблагоприятных обстоятельствах сохраняю способность мужественно переносить невзгоды. Но всегда что-нибудь мешает мне чувствовать себя совершенно счастливым. Сейчас, например, меня очень тревожит тяжелое положение нашей армии. Гвардия уже двенадцать дней, вся армия целый месяц не получает хлеба, тогда как дороги забиты обозами с провиантом, и мы захватываем у неприятеля склады, полные сухарей. В чем же дело? Да в том, что артиллерийский обоз, столь же громоздкий, сколь бесполезный, загородил дорогу, что, находясь в 150 верстах от неприятеля, у нас не умеют устроить этапы.
Разве нельзя извинить солдата, измученного голодом, знающего, что, придя на место, он должен будет ночевать на открытом воздухе у разведенного им самим костра, если он попытается задержаться в деревне, где всего изобильно? Пожалуй, мы и сами отстали бы от полка, если бы терпели такую же нужду и были убеждены, что сумеем догнать армию на первой же дневке.
Когда мы вышли из Петербурга, в наших ротах было по 160 человек. Раненными и убитыми в Бородинском сражении выбыло не более десятка на роту. А теперь в каждой остается едва 50 — 60 солдат.
Вы, на кого ложится бремя командования, прочтите это и подумайте, сколь мало людей было бы потеряно — даже если не жалеть жертв, приносимых на алтарь отечества, — когда бы вы позаботились и приняли должные меры, чтобы армия имела всё необходимое, чтобы в ней не подымался ропот — опаснейшее из бедствий.

 

30 ноября. Дневка в Константиновке после вчерашнего 22-верстного перехода. В 150 верстах от Вильны.

Упрямство

То ли я слишком философ для моих лет, то ли слишком заношусь мыслями, то ли — и это самое вероятное — у меня в голове царит полная путаница, но бывают минуты, когда мне кажется так просто переделать человечество, что даже удивительно, как никто до меня не додумался до этого.
Давно уж, например, меня удивляет упорство людей в суждениях и, ещё более, переменчивость их мнений. Молодой человек вступает в свет; все, что он видит, производит на него впечатление, и эти впечатления определяют его образ мыслей, который, однажды приняв, он твердо соблюдает, сопротивляясь всему, что с ним разнствует. Напрасно пытаются переубедить его разумнейшие и старейшие; он упорствует в своих заблуждениях, пока опыт наконец не откроет ему глаза. Когда же изменившиеся обстоятельства производят перемену в его образе мыслей, он, просветившись, с жадностью хватается за новые доказательства правоты своих новых мнений. Вы можете тогда прийти к нему в надежде восторжествовать, напомнить ему прежние ошибки, дабы доказать, что он может впасть в подобные же и по другому случаю, но тщетно — он не слушает ваших советов, отвергает вашу дружбу; лишь впоследствии опыт покажет ему, где истина.
Так я рассуждаю и не могу понять, как же это получается, что сам я не менее слеп, чем другие? Увлекшись этим философским размышлением, я решился было принимать с благодарностью все советы, какие мне станут давать, отказываться от собственных убеждений, дабы следовать чужим мнениям, и изменять свой образ мыслей в угождение моим друзьям; я возгордился уже своей властью над собой и, как новый преобразователь, возымел надежду, что мой пример послужит к исправлению других; но... в завершение своих мечтаний услыхал вдруг, что меня считают ужасным фанфароном.
— Да что вы? — возразил я. — Напротив, я очень скромен.
— Нисколько. Разве не вы рассказывали мне об А. Г.[34], смеясь над его хвастливостью, а сами ведь ничуть не лучше его.
Я возражал, спорил, и мы расстались, не придя к согласию.
Сегодня утром, перебирая в памяти пережитое, — занятие всегда приятное, — я вспомнил об этом споре. Как я был тогда не прав; ведь минутные радости скоропреходящи, и удовольствие, которое я испытал, похвалившись, уже давно растаяло. Теперь я смотрю на вещи хладнокровно, и это помогает мне искренне признать свое прежнее ослепление.
«Как! — подумал я.— Я мечтаю подать пример совершенствования, а сам до сих пор не могу освободиться от упрямства, которое по натуре присуще человеку и вкупе с тщеславием заставляет его предпочитать свои собственные, пусть ложные, мнения благодетельным лучам истины. Есть слабости, от коих, как и от страстей, не бывает свободно наше существование; к числу их, несомненно, относится упрямство. Правда, некоторые смешивают этот недостаток с постоянством или с энергией, коим упрямство, бесспорно, придает силы; но ежели оба эти качества способствуют нашему собственному счастью и счастью тех, кто нас окружает, то упрямство лишь взращивает в нас ложные взгляды, совращает нас с пути истины и удаляет от совершенства, всячески препятствуя его достижению.

 

Чичерин со своей лошадью Арапкой. 30 ноября 1812 г.

 

2 декабря. Город Боруны.

Зимние квартиры

Наконец решено как будто, что мы здесь остановимся. Неприятель так ослабел, что нашим объединенным силам нечего делать; решено остановиться в Вильне. Вчера мы прошли 15 верст до Новоселок и сегодня столько же до этого местечка; остается только три перехода, и каждая минута приближает нас к отдыху.
Мы остановимся на отдых. Вы знаете, как месяц тому назад я сетовал на скуку зимних квартир. Вы видели, как меня пугала тоска унылого одиночества. Ну что ж, невзгоды и трудности похода не изменили меня. Более чем когда-либо я боюсь остаться один, потому что тогда буду лишен всех удовольствий. Мои привычные занятия невозможны, друзья далеко, а с ними все радости; я не жду ничего хорошего от перспективы отдыха, которая приводит других в восторг.
Только что написал я эти строки и хотел продолжать, как ко мне подошел Окунев и спросил:
— Что вы там пишете? О чем можно столько рассуждать? Какая-то непонятная чепуха!
— Вы правы, — отвечал я.
И действительно, может быть, он в эту минуту дал справедливую оценку моему дневнику.
Впрочем, Окунев вообще не способен понять, как можно чем-то заниматься. Он из тех людей, которые, обладая благопристойной внешностью и уменьем держаться, необходимым в свете, отвращаются от всех истинных радостей, домогаясь лишь тех, кои обещает им свет. Он не понимает, как можно наслаждаться чтением, не находит удовольствия в том, чтобы набросать несколько строк, вести легкую беседу — словом, он прозябает, чуждый радостям бытия. А я обречён проводить время в его обществе, что, разумеется, не сделает для меня зимние квартиры приятнее.
Толстой, наш новый офицер; это молодой человек, довольно хорошо для своих лет узнавший жизнь, избалованный родителями и мало общительный; над ним можно посмеяться, и это все. Вы понимаете, конечно, что не с ним я сумею приятно проводить время.
Поль своей кротостью и дружеской беседой украсит немного время отдыха, которое для меня будет тянуться так долго; но Поль поручен мне, и сия ответственность скорее тяготит меня, чем укрепляет. Всегда хочется видеть безупречным того, кого надеешься сделать таким, и потому всякое надзирание неприятно.
У Якушкина есть все, что нужно хорошему товарищу, и если, несмотря на Поля и Якушкина, я все же предвижу, что мне придётся скучать, если я глубоко убежден в этом, то потому лишь, что отсутствие занятий всегда наводит на меня тоску и я не могу быть счастлив без красок и кисти.

 

3 декабря.

Квартиры в 14 верстах перед Ошмянами. Переход в 28 верст.

 

4 декабря.

Сегодня прошли 30 верст. Главная квартира в Рукойнях.
Сегодня второй день, как мы вышли на большую дорогу, и если желание славы может поднять дух, то зрелище, которое представляет эта дорога, вызывает сильнейшее отвращение к войне.
Я родился, чтобы погибнуть на службе отечеству, и заранее приготовился не бояться ни ядер, ни опасности, но не могу свыкнуться с ужасами и терзаниями, непрестанно предстающими взору на этой дороге.
Нам предстояло пройти 28 верст, погода была скверная — страшный ветер и мороз, идти было очень нелегко. Но как передать ужас, охвативший нас при виде наваленных кучами одни поверх других замерзших трупов, застывших в позах, выражающих мучительную агонию. Отворачиваешься от трупа, во всех членах которого запечатлено страдание, раздирающее сердце, отворачиваешься — и видишь ещё более страшный; напрасно глаза ищут менее скорбного зрелища; чтобы дать им отдых, приходится устремлять взор на отдалённые поля. И радуешься, увидав хоть малое пространство, покрытое только снегом, свободное от ужасных мертвецов.
Все деревни разрушены, сожжены; от них не осталось и следов. От постоялых дворов, стоящих вдоль дороги, сохранились лишь развалины печей, возле которых видишь сотни скелетов, жалкие останки несчастных, которые погребли своих близких и сами нашли смерть на пепелищах своих домов.
Мне случалось слышать рыдания. Они исходили от таких же несчастных, сидевших на трупах у полупогасших костров и едва поддерживавших существование лошадиной падалью.
Вид этих людей настолько огрубляет сердце, что в конце концов перестаешь что-либо ощущать вообще. Страшное отвращение подавляет все мысли. Признаюсь, эти картины так перевернули мне душу, что я почувствовал облегчение, только улёгшись в постель, в десяти верстах от Вильны, в надежде назавтра прийти туда и там отдохнуть от всего пережитого.

 

Вступление гвардии в Вильну 5 декабря. 6 декабря 1812 г.

 

Вильна, 6 декабря.

Что это за предмет, поражающий вас издалека, удивляющий я пугающий? Подойдите к нему поближе — в нём нет ничего странного, и можно спокойно смотреть на него... Что это за радостная минута, которую вы ожидали с таким нетерпением? Неужели та самая, которую вы встречаете столь равнодушно? Что это за тяжелое положение, которого вы так опасались? Неужели оно наступило и вы переносите его так бодро? В перспективе все кажется преувеличенным; воображение и надежда обезображивают или украшают то, что смутно виднеется вдалеке; когда же подходишь ближе, все подробности различаются яснее, присутствие истины показывает нам вещи в их истинном свете, она разгоняет пар воображения, затмевавший действительные очертания вещей.
Вчера утром меня разбудили, чтобы я прочел приказ по полку: всем велено быть одетыми во всей чистоте и исправности и соблюдать на марше величайший порядок и т. д. Наконец мы войдем в Вильну! Мы были всего в десяти верстах от нее, а на два часа пополудни было назначено торжественное вступление.
Сердце у меня забилось, я забыл обо своем. «Наконец-то, — по- думалось мне, — я отдохну от всех невзгод походной жизни, хорошо пообедаю, побываю в театре, погуляю по бульварам, приведу в порядок свой гардероб...» Все эти планы до такой степени заполонили мой ум, что я ни о чём другом не мог думать, пока наконец издалека не показалась Вильна.
Так вот он — сей эдем, сей приют покоя, сия обитель отдыха! — совсем уж близко, рядом с нами. Я не досадовал более ни на трехчасовое утомительное стояние в строю, ни на парад, в течение коего мы все закоченели из-за неуместного щегольства. Оказавшись наконец в своей комнате, я первым делом потребовал подать мне кофею и позвать фактора.
Когда мы первый раз стояли в Вильне, и тот и другой мне пришлись по нраву; я твердо запомнил, что за семь копеек можно получить чашку прекрасного кофею; помнил также, что довольно призвать фактора — и можно дать полный простор своему воображению.
Какой вкусный белый хлеб! Какой прекрасный кофе! Шесть чашек, семь булочек проглочено в одну минуту. Вот уже постель моя поставлена и полог натянут, письменный стол мой устроен и тетради разложены в порядке.
— Ну, фактор, — сказал я, — тут все можно достать? — Да, сударь. Двенадцатого будет бал, и поэтому можно будет купить любые предметы туалета.
Двенадцатого будет бал! Я буду танцевать! Скорее достаньте мне сукна на мундир! Есть тут шали? А золотое шитье? Можно ли купить сани? Велите принести клавесин! Достаньте посуду! Отдайте в стирку мое белье! Пусть накормят лошадей! Где квартира моего любезного графа? Где помещается господин Пассек? Добудьте мне сапоги! Велите вышить парадный воротник к мундиру! Доставьте хороший обед! Достаньте писчей бумаги! Живее! Скорее! Отправляйтесь! Идите! Чтоб все было готово тотчас же!
Немало поручений, не так ли? И каждое вызывало рой приятных мыслей, каждое обещало удовольствия. Желания громоздятся одно на другое, обгоняют друг друга...
Посмотрите же, сколь счастлив оказался человек, обещавший себе все эти удовольствия; узнавши его мечты, посмотрите, что его встретило в действительности!
Сегодня утром мне принесли прекрасного кофею, но дороговизны несусветной. По золотому каждое утро — это уж прямой грабеж; придётся вернуться к прежнему обыкновению закупать все по отдельности.
— Напрокат клавесинов не дают, можно только купить.
Ну что ж, обойдусь без музыки.
— Сани в продаже есть, но цена их весьма высока.
Ну что ж, буду ходить пешком.
— Хозяйка не хочет взять белье в стирку.
Ну что ж, потерплю.
— Нельзя достать ни охапки сена.
Ну что ж, придется поехать за ним за 20 верст.
— Готовых сапог нет.
Ну что ж, несколько дней нельзя будет выйти из дому.
— Шитый воротник стоит 20 руб. серебром.
Это слишком дорого, придется обойтись старым.
Обед принесли сквернейший. Ну что ж, завтра велю приготовить лучший.
Про писчую бумагу забыли. Ну что ж, сегодня не буду никому писать.
Вечером я прошу чаю — нет ни сливок, ни хлеба. Ну что ж, завтра велю запасти.
Выйти на улицу мне не в чем. Ну что ж, останусь без денег — я рассчитывал занять их у господина Пассека.
Сукно тут есть прекрасное, но денег у меня нет. Ну что ж, ну что ж,— увы — не придется мне идти на бал двенадцатого, проскучаю этот день один. Все буквально так и было. К несчастью, это чистая правда. Увидев, что все мои планы так быстро рухнули, я приготовился проводить вечера так же уныло, как в Тарутине, как на биваках, как в походе, а не как в столице, находя величайшее утешение в беседах с Якушкиным (сегодня мы проговорили до 11 часов). И все-таки я счастлив — счастлив сознанием, что истинное наслаждение состоит отнюдь не в исполнении прихотей, ставших привычными, а в душевном покое, дружеской привязанности, увлекательной беседе, которые всегда доступны и которых ничто не может от нас отнять.
Но что я говорю! Для чего отказываться от благ, которыми небо нас одаряет? Для чего ограничивать наслаждения, ожидающие нас в самых различных обстоятельствах нашей жизни? Во всем, что нас окружает, можно найти приятность. Для чего же бояться прихотей, для чего гасить огонь воображения, для чего гнать от себя мечты и подавлять увлечения ума, чреватые столькими радостями? Ведь даже ошибки могут стать источником удовольствия: приятно обнаруживать их, приятно размышлять о том, что их произвело и как избежать их в будущем.
Умы, ожесточенные чрезмерным тщеславием, которое требует, чтоб вы были выше всех, — послушайте меня, вы, мрачные философы, беспрестанно опасающиеся впасть в ошибку и (тоже из тщеславия) повсюду видящие опасность и пугающиеся радостных красок, которыми воображение расцвечивает все кругом! Возблагодарите лучше вместе со мной провидение за то, что оно так печётся о наших удовольствиях, и признайте, что ваши заблуждения гонят вас прочь от общества, отнимают у вас вкус к жизни, унижают в ваших глазах подобных вам и приучают вас не верить самим себе, не развивать свои способности, — тогда как мои заблуждения привязывают меня к обществу легкими и приятными узами, открывают мою душу всем радостным впечатлениям, прогоняют от меня черный яд зависти, учат любить жизнь и находить цветы там, где вы встречаете только тернии, уколы коих кажутся вам столь болезненными!
Но городские часы бьют полночь. Я хотел встретить новые сутки, а вовсе не из-за бессонницы засиделся так поздно. Все мои планы разбились, я провёл день почти в одиночестве, из того, что я задумал, ничего не вышло; может показаться, что я писал эти страницы, чтобы излить свои жалобы. Но день уже кончился, и вот уже начинается следующий, а я ещё не скучал, я доволен и счастлив — счастлив тем, что беседовал с другом, что писал дневник, и особенно счастлив тем, что способен чувствовать беспредельную благость провидения.

 

 8 декабря.

Чувствительные души, не знающие предела благородной чуткости, последуйте за мной, побудьте со мной в течение суток среди страшных зрелищ, и вы испытаете чувства, которые можно счесть проявлением слабости. Но что я говорю! Это вы должны прийти сюда, честолюбцы, опустошающие землю, вы, чьи прихоти стоили жизни тысячам людей, вы, кто, командуя великолепными армиями, думает только о своих победах и лаврах! И ты, гордый завоеватель, обездоливший всю Европу, ты, Наполеон, войди сюда со мной! Приди, полюбуйся на плоды дел твоих — и пусть ужасное зрелище, которое предстанет твоим глазам, будет частью возмездия за твои, преступления. Войди со мной во двор этого величественного храма: слышишь глухие стоны, повторяемые эхом его сводов, обоняешь чумное зловоние, которым заражен воздух? Тебе страшно? Ступай осторожнее, смотри, как бы твои дрожащие ноги не споткнулись о трупы, наваленные на твоем пути. Видишь этот коридор, эти проходы, где блуждают тени, бесплотные призраки, уста которых едва могут прошептать слабую мольбу о хлебе? Скорее пройдем эти длинные сени, где множество несчастных задерживает наши шаги; отвернись от них — их вид взывает о мщении; выйдем во двор, взглянем, что там. Но что же — сие обширное пространство, окружённое великолепными зданиями, являет сцены еще более скорбные. Остановись, взгляни на эти окна, у которых толпятся пленные, с покорностью ожидающие смерти; видишь, как оттуда сбрасывают тела тех, чьи страдания пресечены смертью? Видишь тех, кто валяется на снегу, не в силах шевельнуться, не в силах произнести последнюю мольбу, но еще дышит? Видишь телеги, наполненные трупами, которые будут ввержены в пламя? И это еще счастливейшие среди сих отверженных судьбой. Оглянись вокруг, насыться этим страшным зрелищем смерти, оно должно быть приятно тебе, ведь это дело рук твоих, ведь ты принес сих несчастных в жертву твоему честолюбию.
Должно быть у меня сильно закружилась голова, когда я проходил по коридорам и помещениям этой тюрьмы, где был сегодня в карауле, ежели я вздумал искать Наполеона в тех краях, куда он теперь бежал, чтоб обвинить его во всех преступлениях.
Поистине я не в силах передать ужас, охвативший меня сегодня утром. Страшное зловоние, которым был полон двор, заставило меня броситься прочь. Я вошел в кордегардию. Там находился по приказу коменданта бедный молодой немец (он волею судеб оказался во власти французов), ожидая, пока для него найдут другое помещение. Владелица дома, которой, пожалуй, стоило бы посвятить целых две главы за её болтовню, была небогатая женщина, ещё довольно свежая, очень недовольная своими постояльцами; она 15 дней, как овдовела, и четырнадцать, как утешилась. Она принимала гостей, сама отправлялась в гости, уходила и приходила, смеялась, ужасно бранилась со всеми, ругала немца, который занял ее кровать, прогнала солдата, просившего воды, приласкала старика, прося его затопить печь; её нелепые выходки перебивали мрачные мысли, овладевшие мной при виде пленных.
Надо было видеть, с какой жадностью французы оспаривали друг у друга сухари, которые им принесли. Тщетно пытался я усладить участь молодого немца, выслушав повесть его несчастий и надежд; ежеминутно какой-нибудь несчастный протискивался к окну, прося хлеба, со двора слышались ужасные вопли, каждую минуту проносили мертвецов, кругом вспыхивали ссоры, выворачивающие душу, — и я страдал так, словно сам был в положении этих несчастных. В этой же кордегардии находилась молодая голландка с обмороженными ногами; она была маркитанткой в армии и попала в плен к казакам, которые ее ранили; какой-то генерал хотел взять ее к себе, а пока что она оставалась здесь, завися от милости хозяйки и оплакивая мужа, умершего десять дней тому назад той страшной смертью, примеры которой я видел окрест. Надо было видеть ее благодарность, когда я дал ей поесть; волнение ее сердца излилось слезами, она целовала мне руки, называла меня самыми лестными именами на своем языке.
Мне пришлось бы исписать много страниц, если бы я хотел рассказать обо всем, что видел и слышал. Поскольку я сумел сохранить ясность мысли среди стольких ужасов, в беспорядочности этих записей следует обвинить хозяйку, непрерывно болтавшую и рассказывавшую мне, — гордясь своей ролью покровительницы и немало привирая, — как она приютила у себя голландку и как жила раньше, до французов, какие у нее были наряды и уборы, какие ожерелья и как теперь ей даже стыдно показаться на люди; и среди этого отчаяния, среди этого ужаса она вдруг заявила, что если ей встретится подходящий офицер, она попросит его заменить супруга, утраченного две недели тому назад.
— Я и кофей по утрам пить перестала, всё мне постыло — надо скорей выходить замуж, хоть бы за офицера,
Я заканчиваю эту главу, потому что хозяйка не дает мне покою; но не воображайте, что в завтрашней главе я объявлю вам о своем обручении. Несмотря на ее красноречие и повадки знатной дамы, я постараюсь сохранить свое сердце для Дульцинеи более высокого полета; пока я слишком счастлив своей свободой, чтобы думать о цепях супружества.

 

13 декабря.

Видите, как я развлекаюсь? Не знай вы меня, вы бы, пожалуй, подумали, будто я только и знаю, что ездить на балы да спектакли, по утрам ходить в гости, а вечером в концерты и предаваться всем удовольствиям общества до полного забвения моей любви к уединению и моего лучшего друга и наперсника — моего дневника.
Но вы ведь знаете мои привычки, знаете, что как раз когда я весел и счастлив, когда у меня много наслаждений и развлечений, я отдаю многие минуты уединению, размышлению, серьезным занятиям; что каждый вечер я собираю мысли, рассеянные удовольствиями дня, привожу их в порядок, заношу в свою тетрадь. Вы знаете также и то, что когда я печален, озабочен, тоскую и когда, к несчастью, я без денег, тогда — полюбуйтесь, как влияет корыстолюбие на наше поведение, — тогда любимейшие занятия становятся немилы мне, и самое дорогое из них кажется несносным бременем... Войдите в мое положение, посочувствуйте моему страданию и пожалейте того, чьи радости и огорчения зависят от таких ничтожных причин и навряд ли сохранятся в памяти людской, когда его не станет.
Вильна для меня все равно что деревня: в театрах я не был, вчерашний бал прошел без меня, я не хожу ни на парады, ни на учения, гулять тут негде... Ах, позабыл: вчера я пошел смотреть иллюминацию, но как философ — наблюдая толкотню зевак, бродя вместе с толпой по улицам и разглядывая непонятные мне надписи.
Однако движение, происходящее в Главной квартире, втягивает, так сказать, и меня в свой обыденный поток: утром я одеваюсь, яду навестить графа или поскучать у своих товарищей, потом обедаю — и день проходит; завтра — то же самое. Каждый день я обещаю себе что-то предпринять и не сдерживаю слова.

 

15 декабря 1812 г. Вильна.

Так что же мне нарисовать?

«Так что же мне нарисовать?» — подумал я сегодня утром, вернувшись с прогулки. Все, что я вижу кругом, наводит на меня еще большую тоску. Я один у себя в комнате, меня одолевают неприятные мысли и неосуществимые мечты, беседовать мне не о чем; я встаю, одеваюсь и выхожу на улицу, чтобы развеять свою тоску видом прохожих.
Но что за странные кучки, издающие зловоние, встречаются мне на каждом шагу? Это предохранительные меры против эпидемии. Кто этот горемыка, умоляющий вас о помощи? Скорее прогоните его, он может передать вам болезнь, коей сам заражен. Видите несчастного, который испускает дыхание около того самого костра, дым коего должен предохранять от болезни? Бегите скорее или — если вы милосердны — вонзите ему в грудь кинжал — это единственное благодеяние, коего он может ожидать от вас. Вот что вы встречаете на улице на каждом шагу.
Пройдите теперь по самым шумным улицам, и вас встретит другое отвратительное зрелище — вся суетность мира сего. Тут бегают, волнуются, ждут у дверей, толпятся под окнами; генерал первый заговаривает с чиновником, рассыпается перед ним в любезностях, какой-то писарь грубо расталкивает толпу — он спешит, его перу предстоит решать судьбы отечества.
Чего не увидишь, когда живешь близ Главной квартиры, и ка- кую грусть наводит это зрелище! Неужели чудовище, отравляю- щее воздух своим ядовитым дыханием, примешивая его к аромату прелестнейших цветов, скрывающее под маской дружбы предательский кинжал, навсегда сохранит свою власть над людьми и будет волновать их постыдными страстями? Неужели любовь к отечеству и к истине, разум и справедливость, даже соединясь, так и не смогут преградить дорогу этому чудовищу, которое врывается повсюду, несмотря ни на что, и невидимо распространяет свою тлетворную отраву!
Вы, конечно, хотите утешить меня, когда говорите, что и в прошлом столетии это чудовище властвовало над миром; но как же мне не огорчаться при мысли, что оно сохранит свою власть и в грядущих веках. Видеть порок и не быть в силах бороться с ним — это ужасное состояние, не правда ли? А видеть страшное зло, раздирающее землю, узнавать его мельчайшие приметы, замечать его во всех, кто им сколько-нибудь заражён, чувствовать себя волей-неволей вовлекаемым во всеобщее бедствие — это значит очень дурно думать о людях и унижать себя в собственных глазах.
Вчера вы говорили о господине N; почему вы так настаивали на том, что он храбрый человек? Вы говорили и о светлейшем, осуждали его нерешительность, указывали, что никто его не поддерживает; чего же вы хотите — принизить его славу или урвать от неё кусочек для себя?..
Я бы еще многое сказал, но человек рождается со слабостями, которые не оставляют его всю жизнь, таков закон природы; я пытаюсь бороться с ними, подавлять их, отрекаюсь от них. Интриганство же всегда казалось мне настолько отвратительным, что я никогда бы не мог унизиться от него.
«Бедный философ! — говорит мне разум. — Бедный философ, как жалка твоя горячность! Спроси своего друга, ведь ты поверял ему когда-то свои сомнения. Правда, в то время ты не боялся признать многое неясным, ты даже нередко раскаивался в сделанном, а теперь твоих признаний больше не видно. Разве ты безупречен? Трепещи, как бы такое самообольщение не сделало тебя добычей всех пороков».
Интрига, слов нет, распоряжается действиями людей, особенно при дворе, где ей поклоняются более, чем где бы то ни было, — но зачем же приписывать ей все легкомысленные слова, все поступки, вызванные тщеславием и равнодушием, все мечты об успехах, ещё более эфемерных, чем разговоры о них?
Ты склонен сейчас к критике, потому что тебе кажется необходимым унизить такого-то: это придаст убедительность твоим мнениям. Ты готов превознести такой-то поступок, потому что тебе сейчас хочется опорочить другой. Твои мнения всегда зависят от того смысла, который ты хочешь придать своим речам, и при всем этом, я знаю, ты не хочешь никому причинять зла, яд зависти ещё не отравил тебя. Так послушай меня: сдержи свою желчь, не теряй надежды на нравственное исправление твоих ближних; дураки никогда не переведутся, а истина имеет свои алтари, кои нельзя осквернить; зло всегда преувеличивают, а благо преуменьшают. Бывает, что достоинство подвергается преследованию, а порок пользуется уважением, но весы справедливости все-таки остаются верными; истинное счастье, состоящее в чистой совести и всеобщем уважении, столько же доступно людям добродетельным, сколько недостижимо для злых.

 

16 декабря 1812 г. 

Друг детства

Как сладостны и прочны дружеские связи, образовавшиеся в самом нежном возрасте, как сильны чувства дружбы, давно соединяющей два сердца!
Алеко Стурдза был лет восьми, когда я впервые встретился с ним. Мы подружились почти сразу же, как встретились; этому способствовал и наш возраст (мы были почти одних лет) и дружба, связывавшая наших родителей; самые нежные годы нашего отрочества прошли вместе, в дружеской близости.
Наконец я расстался с ним, уехав к своему отцу*, и на четыре года потерял его из виду. Поступив в полк, я вновь встретился с ним в доме его матери. Она была весьма добра и внимательна ко мне, но я не каждую неделю посещал её; Алеко же был очень занят и почти никогда не бывал дома, я мало искал его общества и, уходя в поход, оставил в Петербурге в лице г-жи Стурдза и её дочери истинных друзей, а в Алеко — человека, который был мне любезен только ради его родных.
Тебя ли я вижу? Верить ли глазам? Да, это Алеко, мой нежный друг! Его я сжимаю в своих объятиях. С ним я проведу счастливейшие мгновения в этой кампании.
У меня есть здесь друзья, они неоднократно доказывали мне свою дружбу в разных обстоятельствах; есть у меня здесь и знакомые, не раз проявлявшие интерес и внимание ко мне; привычка и уважение связывают меня с ними; после разлуки мы всегда рады видеться, — всё это так, но почему же я никогда не был так счастливо взволнован, как теперь, при встрече с моим любезным Алеко?
Мы провели вместе три часа, а мне всё было мало. Мы говорили о его семье, о событиях; ни прошлого, ни будущего мы не касались; мне трудно пересказать здесь нашу беседу, хотя она продолжалась целых три часа подряд и доставила мне величайшее наслаждение.
«Вот, — подумал я, прощаясь с ним, — вот торжество детской дружбы, торжество связей, упроченных временем. Если б всегда я мог испытывать такую же радость при виде тех, кто любит меня с детства; если б всегда я мог сохранить чувства дружбы и уважения, в коих поклялся Алеко, и к нему и ко всем его добрым родным»[35].

* Уехав к своему отцу вписано вместо поступив в пажи.

 

Воспоминания

Я написал предыдущую главу, а в низу страницы оставалось еще место; тут ко мне пришел докучный гость, и, держа перо в руке, я подумал: «Что ж делать, дай-ка нарисую что-нибудь чтобы заполнить это место».
— Нарисуйте то, что соответствует вашим мыслям,— сказал мой посетитель.
— Я бы рад, но мои мечты слишком неопределенны.
— Ну что ж, нарисуйте тогда голубятню или детей.
— Детей? Прекрасно! Я нарисую наши частые блаженные путешествия на остров дружбы, я изображу здесь невинное счастье, которое мы тогда уже знали; я попытаюсь изобразить черты Елены, теперь такой худощавой, в облике толстенькой пятилетней девочки. Мария стоит рядом с ней. Не знаю, удалось ли мне сходство, но воспоминания мои живы. Вот Алеко правит легким судном, которое несет нас вперед, я помогаю ему одной рукой, а другая... её надо опереть на что-то, нужна ещё фигура... Я попытаюсь воскресить черты Николая. Ах, как это больно! Мне кажется, я нарушаю его покой, вызывая его образ, я не могу удержаться от слез, передавая на бумаге его черты. Я не люблю горевать и потому не люблю говорить о нем, хвалить его, превозносить его достоинства. Я редко решаюсь даже доверить бумаге скорбь и тоску по нем и, вспоминая детские годы, стараюсь о нем не думать, хотя тогда он главенствовал над всем в моей душе; я уже не представляю его себе в человеческом образе — словно это могло бы его оскорбить, — а думаю о нём как о моем ангеле-хранителе, как о звезде, руководящей моей судьбой.
Обожаемый брат, вот уже скоро пять лет, как мы расстались, и с тех пор я ни на мгновение не мог вообразить себя счастливым без тебя. Все, что кажется прекрасным большинству смертных, утрачивает для меня всякую прелесть, как только я вспомню, что мы не можем радоваться вместе; все горести, которые я испытываю, поражают меня тем больнее, что я знаю, как ты стремился бы облегчить их; всех, кого я вижу, я невольно сопоставляю с твоим небесным обликом и переживаю самые счастливые мгновения, когда другие думают, что я плачу по тебе.
Кто не эгоист в этом мире? Я плачу, это правда, — но я не скрываю от себя, что умею побеждать свою печаль, я знаю способ: тогда я воображаю себя рядом с тобой. Моей душе не хочется, я уж сказал это, придавать тебе человеческий образ; но я и себя не ощущаю в эти минуты, я чувствую только божественную благую силу, которой подчиняются все мои чувства, я исполняюсь восторга, и моя душа, поддержанная твоей, устремляется к чему-то более великому и более благородному, чем все окружающее. Тогда я действительно с тобой, мой добрый брат, мой обожаемый Николай. Тогда.., увы, тогда я один, совсем один, оплакиваю тебя еще горше, чем прежде, и нахожу еще более бессмысленным то, что другие называют счастьем, сравнивая его с тем, чем я наслаждался, когда ты был в живых.

 

Отдых

Отдыхать надобно и от удовольствий, и от скуки, и от всего, чем мы занимаемся в жизни. Воин откладывает в сторону свой шлем, чтобы насладиться мирной жизнью. Судейский оставляет свои бумаги, чтобы в объятиях дружбы отдохнуть от хитросплетений человеческих интересов; придворный находит отдохновение в своем тесном кружке; светский человек бежит из города в деревню; ремесленник отдыхает в лоне своего семейства. Ну что ж, и я в беседе с моим другом отдохну от удовольствия исписать 24 страницы: сегодня утром я наконец получил от матушки письма [36], которые ожидал с таким нетерпением, и чтение их, а потом писание ответов доставило мне величайшую радость. Как сладостно беседовать с любимыми родными, передавать им свои мысли, как легко писать, когда отвечаешь нежной матери! В ее объятиях отдохну я от военных невзгод, когда кончится этот поход, и там, среди безмятежных удовольствий, созреют мысли, рожденные этой славной кампанией.
Но что же вы подумаете о моем друге, который ничего не сообщает вам о событиях кампании? Я как раз предполагал отдохнуть за приведением в порядок размышлений, вызванных пережитыми событиями, я собирался подготовить историю этой кампании; но разве все наши планы сбываются? Составлять их — даже те, которые не удастся осуществить, — это тоже вид отдохновения. Тот, кто не решается позволить себе это удовольствие, не будучи уверенным в возможности осуществить задуманное, лишает себя одного из сладостнейших наслаждений — строить воздушные замки, возводить дворцы на крыльях своего воображения, легчайший трепет коих все мгновенно обрушивает.
Я собирался посвятить отдыху целую главу, почему же я этого не сделал?
Я уже рассказывал вам о голландке, которую встретил среди французских пленных, когда был дежурным на гауптвахте. Так вот, я взял её к себе. Как бы мне хотелось изобразить её комнатку, её скудный гардероб и то, с каким наслаждением она все это устраивала и как она заботится о моем белье, как она благодарна мне, как я пытаюсь каждый день разговаривать с ней на ломаном голландском языке, как она проливает слезы благодарности, когда меня видят! Невозможно описать ее чувства, когда я сказал ей, что хочу выручить ее из того неудобного и нездорового места, где она находилась, одеть и накормить; я бы очень хотел рассказать вам, как она выражает свою благодарность и преданность, как старается всячески мне угодить, но я всё откладывал это удовольствие и так ничего и не написал об этом.
Так вот, эта женщина может служить подтверждением того, что всякое занятие служит отдыхом. Она всё время просит работы; когда ей нечего делать, берет работу у хозяйки и успокаивается только с иголкой в руке. Я вздыхаю всякий раз, как вижу ее. Как было бы приятно сохранить около себя на всю жизнь человека, столь мне преданного! Но долг мой влечет меня в отдаленные края, и эта бедная женщина останется, как прежде, без всякой поддержки, счастливая хоть тем, что на время нашла избавителя.
Пусть вас не возмутит, что, уезжая, я оставляю её без средств. Только в романах у героя всегда при себе кошелек, полный золота, которое он швыряет, кому угодно. Я не стыжусь признаться, что, расставаясь со своей голландкой, смог дать ей очень немного денег; если бы тщеславие увлекло меня к похвальбе, я имел бы право гордиться даже тем немногим, что сделал для неё.

 

18 декабря.

Всё суета в этом мире

Не прошло и двух недель, как Осипов заходил ко мне. Он говорил о кампании и, как это ему было свойственно, очень много говорил о себе: рассказывал о сражениях, в которых он участвовал, о мужестве, которое проявил, о наградах, которые заслужил, и о тех, которые получил, о том, как лестно отзываются о нем генералы, и как хорошо они к нему относятся, и какие доказательства этому дают... И вот сегодня я присутствовал на его похоронах. Никто даже не пришел отдать ему последний долг — священнейший, самый бесспорный и наименее обременительный. Неужели дружбе человеческой приходит конец вместе с окончанием нашей жизни? Можно ли надеяться на место в памяти, уйдя из сердца?
Осипов любил хвалиться, тщеславие до такой степени ослепляло его, что он говорил только о себе; мечты, внушенные ему самолюбием, и тайные огорчения, самолюбием же вызванные, он переживал как действительные события, тревожившие его беспрестанно. И в то же время это был честный, добрый, мужественный, достойный человек, с приятнейшими манерами и прекрасным характером.
Как я ненавижу людей, которые, начавши словами «Господи, приими его душу», считают, что это дает им право затем сплетничать сколько угодно. Я не смею употреблять это выражение всуе, не решаюсь даже его повторить; если я говорил здесь о недостатках Осипова, то потому, что они у него были, потому, что о мёртвых можно лучше судить, чем о живых, так как странное, безрассудное чувство — будто они страдают и несчастны, сие чувство, которое всегда испытываешь, заставляет умолкнуть тайную ненависть, всякое пристрастие, и наши суждения оказываются более справедливыми.
Я сказал, что умерших считают несчастными; такое убеждение свидетельствует о душе слабой и заурядной, а все-таки оно встречается вновь и вновь. Что же привязывает нас к жизни так сильно, что мы не можем расстаться с ней без сожаления? Какие чары заставляют нас так упорно цепляться за жизнь, что, даже когда она невыносимо тяжела, мы жалеем тех, кто с ней расстается? Стыдишься этой мысли, говоришь, что несчастны те, кто остались жить, — а в конце концов всё-таки жалеешь тех, кого мы потеряли.
Итак, его больше нет, этого Осипова, который в 20 лет сделал такую блестящую дипломатическую карьеру и безумный поступок которого обернулся в конце концов улыбкой судьбы, кто был украшен столькими орденами, чья храбрость всем была известна, кто пользовался уважением своего генерала. Итак, его нет в живых — тот, кто так спешил пользоваться каждой минутой, кто так любил блеск славы и в 20 сражениях отпугивал смерть своим мужеством; того, кто уже мечтал о победах и успехах в будущих кампаниях; того, кто был еще слишком молод, чтобы заслужить своими добродетелями место в раю, и слишком стар, чтобы иметь на него право по отроческой невинности; он был как раз в том опасном возрасте, когда человеку приходится больше всего себя упрекатъ, когда приходится бороться со столькими недостатками, подавлять столько страстей, — Осипов, можно сказать, обладал всеми качествами своего возраста, но не добродетелями христианина. И вот он умер, исчез весь внешний блеск, всё, что наружно его украшало, и нам остается только оплакивать его... Все суета в этом мире. И ты когда-нибудь вспомнишь эту истину, глубокую и разящую, трогательную и скорбную; ты будешь ее повторять, и слезы заглушат твои последние слова. «Какой прок в почестях, к чему привели все победы и успехи», — подумаешь ты с горечью; ты предпочла бы видеть его бесславным, но подле себя, чем орошать теперь слезами лавры, стоившие ему жизни.
Вот как бывает в жизни: счастье и несчастье идут бок о бок. Ныне мать радуется успехам своего сына и наших армий, не верит в несчастье, полна блаженства, не хочет даже представить себе опасности, кои грозят ее сыну, — а через несколько дней она будет низвергнута с вершин счастья в бездну отчаяния.
О вы, забывающие обо всем среди своего благополучия, помните, что горе всегда близко. Меч висит над нашей головой и в любую минуту может упасть. Тот, кого рука провидения спасала из тысяч опасностей, гибнет от безделицы, от непредвиденной и не вызывавшей опасения причины. В ту самую минуту, когда вы мечтаете о благодеяниях, которые дарует вам небо, вспомните, что все в руках провидения и что счастье не вечно. Любите славу, гоняйтесь за этим призраком, столь прельстительным в молодости, но стремитесь к счастью более надёжному, более спокойному, ибо неожиданный поворот в любое мгновение может показать вам, что всё суета в этом мире.

 

19 декабря.

Ложь

Я никогда не стремился в своем дневнике заниматься порицанием страшных пороков и прославлением великих добродетелей; меня привлекают менее сильные страсти, более мягкие чувства, мне нравится разглядывать причуды и особенности характеров различных, но не блистающих яркими красками.
Ложь — я имею в виду мелкую ложь (я для того и сделал это предисловие, чтобы вы поняли, о чем пойдет речь) — принята и допускается в обществе. Люди, всегда говорящие правду, нередко бывают глупы; смешно класть на весы справедливости пустяки и безделицы. Нередко удачный вымысел вносит веселье в круг собеседников, откуда холодная точность изгнала его; малая ложь позволяет избежать крупных неприятностей, спастись от огорчения, отвести беду. Человек, который рассказывает забавную историю с такой же добросовестностью, с какой обсуждают серьезное дело, смешон и несносен в обществе.
Но почему же, когда мой любезный граф, к которому я пришел, чтобы разогнать мрачные мысли, внушенные похоронами, в конце шутливого разговора сказал мне: «Ну, а вы, молодой человек, уж, конечно, написали полный журнал нашей кампании?» — почему я ответил ему «да», хотя это противоречило истине?.. Если бы я сказал: «Я дурак, лентяй, за многое хватаюсь и ничего не довожу до конца, — это было бы чересчур; но мог же я сказать ему чистую правду. Ведь я все-таки .думал об этом, даже приготовил некоторые материалы, и это составляет уже некоторую заслугу; почему же мне понадобилось прибавлять к ней незаслуженное и говорить, будто я уже все сделал? Мне не хотелось рассказывать ему в подробностях о том, что мешает выполнению моего замысла, и потому я солгал. Пусть это ложь невинная, никому не повредившая, но мне-то самому она вредна, поскольку приучает меня к неправде.
О, сколько раз я ловил на ошибках это ничтожное существо, которое считал таким совершенным, этого идола, которому доныне поклоняюсь, имя которому «я»! Тут позволяешь себе немножко солгать, там прощаешь себе другой проступок — и знаете, что самое досадное? — то, что большая часть этих проступков вызывается тщеславием. Да! Всё ради того, чтобы показаться достойным, чтобы блеснуть, и в этом-то кроется опасность, потому что, когда говорит самолюбие, прощай разум, ничего не поделаешь... Как жаль, что у меня нет с собой моего петербургского дневника, я бы перечитал его, и может быть прошлые заблуждения послужили бы мне противоядием против нынешних; может быть увидев, как я без конца ошибался, обнаружив ослепление даже в том, что мне тогда казалось разумным, я сумел бы совсем исправиться!.. Но этого дневника здесь нет, а воспоминания так тесно сплелись с тщеславными мыслями, что воображение с готовностью представляет мне мои прежние успехи и удачи, но отказывается, помочь мне, когда я хочу вспомнить свои дурные поступки.

 

19 декабря 1812.*

Размышления о кампании[37]

Когда я вернусь в Петербург, то, прочитав все книги, которыми завалят лавки после этой войны, справившись со всеми рассказами о ней, побеседовав с теми, кому известны тайны политики, я, быть может, напишу историю этой кампании. Пока же я могу лишь заносить от случая к случаю на бумагу размышления, ею вызываемые, и, дабы привести их хоть в какой-то порядок, я начну с тех, которые возбудило во мне начало войны, и изложу их в той последовательности, в какой они возникали.
Я считал войну с Францией делом вполне естественным. Предыдущие кампании показали нам, что мы, по всей вероятности, сможем противостоять ей, прекрасное состояние наших войск придавало нам смелости**. Насильственный и невыгодный мир, который был недавно заключен, настоятельные просьбы нескольких правительств, деспотическое давление на нас французского двора, лживость его послов, недовольство всего нашего народа привели к разрыву, политические поводы которого остаются от меня скрыты.

* «Размышления о кампании» вносились в дневник вперемежку с другими подневными записями. Чичерин всегда отмечал их начало и конец особым знаком и оставлял внизу большие поля для примечаний, которые добавлял позднее (Прим. перев.).
** Война французов с Испанией и беспорядки, которые они возбудили в Польше, вероятно, сыграли тут тоже свою роль.

Очень возможно, что у нас был план кампании; еще более вероятно, что никакого плана не было. Прежние испытания, показавшие мужество наших войск, познакомили нас также с искусством французских военачальников, и в тот момент я испытывал странную боязнь. Сам государь, объявив войну, хорошо сознавал, что рискует своим венцом*. Он долгое время колебался, армии стояли на границе; Витгнештейн и Эссен — на севере, мы — возле Вильны, Багратион — ниже, возле Гродно, и армия Тормасова должна была, как только Чичагов заключит мир с Турцией, двинуться туда, где в ней более будет нужды.
Таково было расположение наших армий, когда неприятельские войска вступили в наши пределы сразу в нескольких пунктах, из которых, как мне представляется, Гродно и Ковно были самыми важными по значению операций, совершившихся там. Если бы у нас было намерение вести войну по ту сторону своих границ, мы успели бы еще сосредоточить свои силы, но не оставалось сомнения, что было решено пожертвовать Польшей и, превратив ее в театр войны, рассеять и немного проучить ее жителей, преданных французам, бесчестных и мятежных**.
Сила неприятеля не была нам известна наверное, и, когда вся великая его громада предстала перед нами, мы были устрашены. (Я говорю только о нашей армии).
Мы сошлись у Свенцян 14 июня — нас только и было, что одна гвардейская дивизия да несколько армейских, — и, не дожидаясь неприятеля, отступили до Дриссы, по которой добрались до знаменитого Дрисского лагеря. Говорят, что там предполагалось соединиться с Багратионом, но французская армия, едва войдя, вынудила наши два арьергардных корпуса совершить фланговую диверсию почти перевернутым фронтом, и Багратиону пришлось отступать к Минску с большой осторожностью, так как его теснила армия, почти столь же огромная, как та, что угрожала нам.
Через несколько дней мы оставили Дрисский лагерь. Не говоря уж о том, что большая часть укреплений была дурно расположена, что батареи не могли действовать в некоторых направлениях более чем на двести шагов, что завалы были сделаны в той части леса, которая пришлась на нашей стороне, что вся позиция была чрезмерно растянута и наши силы, и без того уже вынужденные разделиться и растянуться, оказались бы еще более ослабленными, не говоря и о том, что всегда опасно иметь позади реку, особенно когда отход за нее плохо обеспечен, — этот пункт не представлял никакой важности для неприятеля. Дриссу можно перейти вброд в любом месте; а, обойдя нас, неприятель мог двинуться совсем в ином направлении, и мы не сумели бы его остановить.

* Это сильно сказано. Еще правильнее было бы, однако, сказать: своей славой и счастьем своего народа, которое ему дороже венца.
** Возможно также, что мы, слишком промедлив, упустили удобный момент; к тому же государь из благородства не хотел нападать первым.

К тому же тогда думали лишь о том, чтобы выиграть время, и отступали, чтобы скорее закрыть дорогу на Петербург и осуществить соединение обеих армий. Ежели в тот момент французская армия не пошла на Петербург, то потому лишь, что боялась наших сил*, — притом же мы действовали все время по внутренним операционным линиям, а французские коммуникации оказались совершенно без прикрытия**.
Мы переправились через Дриссу у самого Дрисского лагеря и пошли на Полоцк, все время стараясь соединиться с армией Багратиона. Прибыв в Витебск, мы ждали, что Багратион пробьется к нам через Оршу.
В Дриссе у нас было 80 тыс. человек. Вместе с армией Багратиона наши силы могли составить до 150 тыс. Багратион действительно выслал сильный авангард под командой Раевского, пытаясь открыть себе путь, но, видя, насколько это предприятие рис- кованно и непосильно, отступил, а это заставило и нас отступить к Смоленску***. Раевский прикрыл движение Багратиона, которому вследствие этого удалось обогнать противника на два перехода; наш же авангард под командованием графа Остермана**** тоже сдерживал неприятеля, пока мы не совершили отход перед лицом неприятельской армии, достигавшей 150 тыс. человек. И только в Смоленске второго или третьего августа мы, наконец, столь удачно соединились.
80-тысячный корпус под командованием Макдональда угрожал Витгенштейну в Друе, но этот генерал, столь же удачливый, сколь предприимчивый, повсеместно отразил атаки, прикрыл и спас таким образом дорогу на Петербург и вынудил неприятеля занять выжидательную позицию, чтобы прикрыть коммуникации своей действовавшей против нас армии.
Настал самый критический момент. Смоленск — ключ ко всем дорогам. Наши армии соединились там, они требуют боя; генерал Барклай, прославившийся своим благоразумием и порядком, который он сумел сохранить в отступлении, готовит диспозицию. Неприятельская армия разделена, растянута почти на сто верст. Барклай не решается наступать. (Последующие события показали, что окружавшие его предатели скрывали от него движения неприятеля). Несколько дней он теряет в бесполезных маневрах. Обманутый ложными слухами, он бросает армию к Поречью, северо-западнее Смоленска, затем возвращается, идет на запад, удаляется на 28 верст и не знает, что французская армия уже соединилась, что она атакует Смоленск, защищаемый ополчением и прикрываемый корпусом Раевского, наименее удаленным (в 14 верстах) от города *****.
Наша армия поспешно идет к Смоленску, останавливается позади города, подступы к которому защищают два корпуса; мужество наших войск несколько раз уступает силе, но все-таки превозмогает; сражение продолжается два дня, город все еще в наших руках; но момент для наступления упущен, силы неприятеля значительно превосходят наши; Барклай видит, что в конце концов нам все равно придется отступить, но потерявши перед тем половину армии; наконец он решается, и вечером 7-го числа мы оставляем позицию и отходим к Дорогобужу.
Сначала мы прошли четырнадцать верст в направлении Поречья, а затем вышли на большую дорогу. Третий корпус, который следовал за нами на расстоянии половины дневного перехода, двигался в беспорядке (день был очень жаркий, и пыль стояла над землей густой тучей, скрывавшей все из виду); вдруг голова колонны натолкнулась на передовые части неприятельской армии, выстроившейся в боевом порядке, и только мужество наших солдат, пример и бесстрашие Барклая помогли исправить допущенную им в этом случае неосторожность. Тот, кто прославился своим отступательным маневром, не знал о существовании рокадной дороги, позволившей неприятелю появиться вдруг там, где его не ждали.
Наши колонны бегут, спасаясь от опасности, почти неминуемой; эта большая ошибка имела тяжелые последствия — бесполезную гибель многих лучших полков, ничего не изменившую в ходе военных действий.Мы подошли к Дорогобужу и остановились среди огромной равнины; Багратион предлагает сражаться, Барклай все колеблется; армия в смятении: она хочет боя, но боится его последствий, неприятель кажется страшнее, чем когда-либо. Возможно Барклай уже предвидел свою отставку; да и позиция не представляла особых преимуществ; как бы то ни было, Барклай неожиданно оставил город и, не пытаясь дать сражение, продолжал отступать, пока, не доходя Гжатска, не был сменен фельдмаршалом Кутузовым, коего дворянство и государь избрали верховным главнокомандующим и чьё имя внушало солдатам больше доверия, чем имя молодого генерала, не имеющего прочной репутации и своей чрезмерной осторожностью, своим планом ведения войны и совершёнными ошибками навлекшего на себя всеобщую ненависть.
Лица, окружавшие его, вызывали подозрение; а все его маневры были так плохо согласованы, что многие обвиняли его в измене, в которой были с очевидностью виновны некоторые его адъютанты.
Итак, прибыв к армии, светлейший был встречен как спаситель. Дух армии сразу поднялся, и там, где Барклай не мог рассчитывать на свои войска, Кутузов с уверенностью полагался на храбрость солдат.
Но и он, приняв командование, продолжал отступление, так как ему нужно было время, чтобы оглядеться, познакомиться со своими силами и силами неприятеля, а главное, чтобы подойти к Москве-реке, у истоков которой имелись выгодные позиции — условие, которое нам было очень трудно встретить раньше.
Наконец 22-го или 23-го мы стали лагерем под Бородином. Это село находилось справа от нас у реки, прикрывавшей наш фронт; наши егеря заняли его, образуя крайний правый фланг. Позади реки, на холмах, господствовавших над нашими передними рядами, были поставлены батареи; левый флаг прикрывался батареей, выдвинутой перед лесом, на опушке которого находилось 20 тыс. человек центра; большая часть их была очень далеко за лесом, потому что они были оставлены в резерве на все время сражения, и их поместили там только затем, чтобы внушать страх неприятелю.

* К тому же против Витгенштейна стоял Макдональд, который, хотя и не мог надеяться пробиться до Петербурга, все же имел возможность тревожить население и сеять ужас и беспорядок в северных губерниях.
** Мы давили на свои тылы, а Багратион не давал следовавшей за ним французской армии разделиться, чтобы нанести нам удар.
*** Прикрытие нашего отступления стоило графу Остерману восьми пу- шек и множества людей, но с очень малыми силами он сумел задержать целую армию. Барклая обвиняли в том, что он посылал в сражение малые силы: и действительно, некоторые части пострадали от превосходящих сил неприятеля; но наше движение необходимо было прикрывать, и к тому же я склонен думать, что ему были даны указания свыше избегать генерального сражения.
**** Это предприятие толкуют как маскирующий маневр, имевший целью скрыть отступление нашей армии, но, как бы то ни было, если оно и не увенчалось успехом, то доказало мужество наших войск и генерала Раевского.
***** Неверовский долго держался перед неприятелем и, хотя потерял всю свою дивизию, добился замечательного успеха. Он покрыл себя славой.

 

19 декабря.

Многие черты создали нашему доброму государю репутацию милосердного и сострадательного человека. Мне приятно привести здесь пример, подтверждающий доброту его сердца. Он теперь торжествует, — но ведь французы сожгли Москву, разграбили богатейшие области, ввергли в нищету любимый им, драгоценный его сердцу народ. Судьба пленных не должна была бы его интересовать, ему должно было бы казаться естественным мстить за жестокости, в которых они повинны. И если великодушие побуждает его простить, забыть все их страшные вины и отплатить лишь благодеяниями, то разве не мог он удовольствоваться тем, чтобы отдать приказания, облегчающие участь этих несчастных?
Я уже пытался изобразить ужас, пережитый мною в битком набитых пленными страшных казематах, исполненных зловонием вследствие нечистоплотности узников, где на лестницах валялось столько трупов, что невозможно было пройти. Я уже пытался описать здесь облик этих несчастных, униженных бедой, не выражающий ничего, кроме отчаяния и страдания. Но я не мог описать внутренность тех помещений, где они влачат и завершают свое жалкое существование, я не мог даже войти туда; а те, кого долг вынуждал туда заглядывать, выходили шатаясь, отравленные страшным зловонием.
Государю всё это рассказали. Его охватил ужас, когда он узнал об этих отвратительных подробностях, и, дабы показать, как он умеет побеждать и прощать, он один, без свиты, завернувшись в шинель, прошел по самым зачумленным углам сего храма смерти. Дважды он пересек из конца в конец огромные залы, где смерть предстает в тысяче мучительных образов, его кроткие и ласковые слова подобно благодетельному бальзаму воскресили несчастных, которые не знали, кто сей великодушный, вносящий покой в их душу, кого им благодарить за расточаемые благодеяния. Он всё сам увидел, обо всем распорядился, все смягчил своей кротостью и в ту минуту, когда его имя стало переходить из уст в уста, сопровождаясь самыми высокими эпитетами, в ту минуту, когда какой-то офицер узнал его, он покинул сию обитель скорби, куда внёс радость и довольство, покинул ее, оставив всех пленных исполненными восхищения перед его милосердием, его добротой и всеми добродетелями, которые украшают его царствование не менее, чем блеск военных успехов, — добродетелями, кои побуждают его подданных видеть в нем отца и друга.

 

22 декабря 1812 г. Вильна.

Продолжение "Размышлений о кампании"

26-го [августа] произошло это сражение — бессмертное, ибо давно уже не было случая, чтобы две такие грозные армии (двенадцать сотен пушек и беспримерное мужество с обеих сторон) столкнулись в генеральной битве впервые после долгого уклонения от боя.
Подробности этого дела известны другим лучше, чем мне: я был в рядах и поэтому не могу судить о нем сам. Когда наступила ночь и утихла канонада, потери обеих сторон были равны, каждая считала себя одержавшей победу и в то же время, видя свою слабость, опасалась противника.
Французы были поражены тем, что значительно уступавшая им армия, которую они видели в смятении и дурно управляемой, твердо противостоит их армии, одушевленной нашей ретирадой и значительно превосходившей наши силы.
Французы атаковали по всему фронту и повсюду были отбиты; на следующий день они почувствовали себя слишком слабыми, чтобы вновь атаковать нас. Русские подошли вплотную к этому колоссу, увидели все части его, и он стал гораздо менее страшен: многие говорили, что надо на него напасть, его разбить... Но как? После такой неопределенной победы вся армия пришла в беспорядок, осторожное отступление представлялось благоразумнее всего: мы могли затем сосредоточить наши силы и дать сражение, ничем не рискуя, тогда как неприятель, удаляясь от своих тылов, понимал большую опасность второго столкновения. Атаковать было невозможно, ибо неудача погубила бы империю; в армии не был наведен порядок, а решительный удар нельзя наносить, не зная хорошо своих сил. Впоследствии мы доказали, что наша армия могла бы выдержать два таких сражения, как Бородинское, и продолжать кампанию, но в тот момент и два небольших дела подряд могли привести ее в расстройство, которое трудно было бы исправить и которое могло бы иметь весьма дурные последствия.
Утром 27-го мы отступили на Можайск и продолжали отходить в наилучшем порядке до самых врат Москвы, куда подошли 1 сентября. Подходящей позиции для боя не было: обрывы, узкие овраги; поражение же было бы слишком опасным. Сдача столицы без боя могла проистекать из наших планов, сдача ее после проигранного сражения означала бы подписание позорного мира, упадок духа и гибель всей армии*. Почему, спрашивают некоторые, мы ничего не вывезли из Москвы? Но ведь её древние сокровища были главной приманкой для французов: пока они навьючивали на ло- шадей богатства, взятые в домах, и опустошали винные погреба, мы совершили, да ещё в полной тайне от них, самый искусный маневр. Если бы Москва была подожжена, Наполеон не задержался бы в ней, он догадался бы, что мы можем выиграть от этой потери, — тогда как, сделав вид, что сдача столицы была непреднамеренной, мы заставили его надеяться на мир и бросили ему приманку, на которую он, как мы этого хотели, попался.
Мы вышли на Рязанскую дорогу. Если бы Наполеон выдвинул свой правый фланг, он мог бы перерезать Калужскую дорогу и ему достались бы огромные запасы продовольствия. Он рассчитывал приобрести с Москвой слишком многое и потерял голову от своей необычайной удачи. А пока он только и занят был тем, что радовался своему успеху, мы уже осуществляли фланговый марш. Обойдя Москву слева и выйдя на Калужскую дорогу, мы приблизились к нашим житницам.
За нами шел сильный авангард неприятеля, следивший за нашим движением, но всем его атакам мы давали отпор и, наконец, 22 сентября встали лагерем у Тарутина, в Леташевке, за Нарой, где позиция, довольно удобная сама по себе, была искусственно укреплена, так что сделалась неприступной. Французы, плохо осведомленные, считали эту позицию ещё более сильной, чем она была на самом деле. Правда, в течение тех 20 дней, что мы там находились, наши полки были так хорошо укомплектованы, что армия приняла совершенно другой вид, резервы были превосход- ные, кавалерия сосредоточилась, воинский дух был высок и, наконец, сама местность нам благоприятствовала — батареи могли стрелять так далеко, что для нападения на нас требовалось бы значительное превосходство сил, а наши 130 тыс. человек представляли страшную угрозу для французов.
Наполеон стал предлагать мир, я видел его прокламации, о мире заговорили кругом; я достоверно этого не знаю, но прошел слух, будто и фельдмаршал склоняется к тому же, и сие завлекло в западню гордого победителя, опьяненного в Москве сладостью своей удачи.
В это время множество партизан находилось на коммуникациях неприятеля, беспокоя его. Москва уже не могла поставлять ему продовольствие, крестьяне захватывали фураж, неприятельская армия терпела во всем недостаток, а мы находились в восьми верстах от Калуги, откуда получали съестные припасы и всякого рода пособия.
Наконец, 6 октября светлейший уступил настояниям всех генералов, и мы атаковали следовавший за нами корпус численностью до 30 тыс. человек. Второй и четвертый наши корпуса наступали с фронта и левого фланга, Орлов с 10 тыс. казаков обошед его с тыла, а мы находились в центре, стоя в резерве, дабы поддерживать оба действующих корпуса. Сие дело проведено было не столь успешно, как могло быть. Неприятель был осведомлен о нашем маневре, были случаи запоздания. Но тем не менее исход предприятия был блестящим. Взято было 20 орудий, весь обоз, целый корпус бежал в беспорядке, и в тот же день французы оставили Москву.
У неприятеля уже почти не было конницы — она не могла получать фуража из-за сопротивления, ей оказываемого, и какое бы то ни было пополнение конского состава было для нее совершенно невозможно. Сама армия тоже значительно уменьшилась и не имела припасов. Часть артиллерии тащили быки, а остальную — крестьянские лошади.
Отступление Наполеона не может рассматриваться иначе, как пример полного поражения. От самой Москвы и до того места, где он находится сейчас, когда я пишу, это был сплошной ряд неудач, сплошной затянувшийся разгром, и ни разу, нигде мы не замечаем ни искры той гениальности, которая отмечала прежде каждый шаг Наполеона.
Светлейший ожидал этого. Ибо, что мог он (я имею в виду На- полеона) поделать в такой войне, как эта, когда народ, армия и даже погода — все было против него? Он захватил Москву, он мог бы захватить и Петербург — и всё-таки был бы побит.
В Москве оставаться ему нельзя было, так как он терпел там во всем недостаток, наше нападение 6-го числа показало ему, что мы не дремлем; ему приходилось опасаться всего, и он надеялся удовлетворить нас, удалившись из Москвы, чтобы спокойно занять зимние квартиры в тех губерниях, которые были ему преданы и в которых, у него были громадные магазины. Узнай мы об его отступлении двумя днями позднее, он мог бы спастись. Его корпуса отходили бы безопасно, и он вступил бы — правда, после очень трудного марша — в такие области, где мог бы легко нас остановить.
Но он плохо знал нашу страну, её климат и людей, с которыми имел дело. И хотя большинство генералов далеки от того, чтобы восхищаться поведением светлейшего, все маневры его несомненно блестящи. Вероятно, он не раз мог бы уничтожить полностью неприятельскую армию. Но зачем же было терять без пользы людей, когда, лишь тревожа ее, он мог быть уверен, что зима и голод её погубят?
11-го мы оставили Тарутино и пошли к Малому Ярославцу. Неприятель отступал, и мы направились туда, чтобы не пустить его к Калуге и заставить вернуться на прежнюю дорогу. Когда мы подошли к городу, там уже завязалось дело. Приди туда Наполеон несколькими часами раньше и прояви больше решимости, он мог бы свободно идти на Калугу, ибо мы были очень удивлены, застав французов в Малом Ярославце: этого мы никак не ждали. К тому же другие наши корпуса уже отошли отсюда, и атаки тех двух, кои были налицо, хотя и живо проведенные, имели столь малую поддержку, что исход дела представлялся сомнительным — оно оказалось скорее диверсией, чем действительной попыткой дать сражение **. У нас было только четырнадцать пушек. И все же вечером неприятель отступил, а мы тоже отступили, ибо город нас не интересовал: мы должны были охранять дорогу и от взятия города отказались.
Тем временем французская армия намного нас опередила, и несмотря на грязь, стеснявшую ее движение, нам нелегко было ее догнать. Наш авангард вел параллельное преследование, казаки беспокоили неприятельские тылы, а мы, двигаясь обходными дорогами, перерезали путь на Вязьму. Это было 23 октября. Наш марш был недостаточно быстр, и поэтому успех был только половинный. Неприятель покинул город, мы поспешили к Ельне, чтобы прикрыть дорогу; 40-тысячный авангард продолжал преследовать французов. Мы еще не сознавали всей нашей удачи и предполагали, что неприятель остановится в Смоленске. Но его отступательный маневр с каждым днем становился для него все более опасным, и он бежал, бросая пушки, снаряжение и все тяжести; его армия была совершенно рассеяна, а мы стремились более всего догонять его передовые отряды.
5 ноября мы подошли к Красному, где находилась неприятельская армия. Наш авангард должен был атаковать ее с тыла, шестой и третий корпуса — с левого фланга, а мы ждали в конном строю на дороге перед городом. Этот маневр доказал и правильность расчетов светлейшего и его благоразумие, вследствие чего он свой план не осуществлял, так как с Наполеоном были гвардейские полки и те части, которые ему еще удалось сберечь, и незачем было идти на риск генеральной битвы, когда малые бои давали нам столько преимущества, а погода — ужасная грязь и холод — с каждым днем заметно подкашивала силы французов. К тому же у светлейшего был втайне намечен пункт, куда он хотел оттеснить противника; если это ему и не удалось, то этим нисколько не умиляется слава, которую он заслужил.
14 ноября мы оказались за Борисовом и Минском, недалеко от Березины, переправу через которую чрезвычайно затрудняют болотистые и лесистые берега.
Витгенштейн, одержав ряд побед, пошел на Полоцк и оттуда непрерывно двигался на сближение с нашей армией. Чичагов делал то же самое, но с меньшим усердием. Он разделил свою армию, бывшую в превосходном состоянии: оставил Сакену 45 тыс. человек, с которыми тот сдерживал австрийцев, не имевших слишком большой охоты нападать, а сам с 15 тыс. человек присоединился к Витгенштейну. Но как ни мало он был склонен действовать, дух Кутузова восполнил этот его недостаток, и Чичагов оказался на противоположном берегу Березины в то самое время, когда мы гнали французов на него, так что им невозможно было ускользнуть.
Это столкновение было, однако, счастливей (чем, разумеется, могло быть) и для Наполеона, ибо, хотя Витгенштейн, согласовав свои действия с нашими, обрушил на него все свои силы — до 80 тыс. человек, сие не сделало еще положение французов совершенно отчаянным.

* Последствия показали справедливость моего утверждения, ибо теперь вся Европа убеждена, что мы задолго до того имели план сдать Москву, чтобы обеспечить себе победы, которыми отомстили эту потерю.

** Впоследствии мы, может быть, узнаем, каков был замысел французов; мне кажется, что если бы Наполеон мог догадаться о нашей медлительности, он ею воспользовался бы; но во всяком случае нелепые ошибки, сделанные им в этой кампании, заставляют забыть об этом просчете.

 

22 декабря. Вильна

Вот опять я не знаю, что мне нарисовать. И что тут удивительного? Жизнь, которую я веду здесь, так однообразна, что если не рисовать без конца мою комнату и соседнюю улицу, то вообще не найдешь сюжета. Ну что ж, нарисую рынок, где торгуют французскими обносками. Может быть изображение это меня позабавит, и то хорошо.
Ах, как я должен быть теперь благодарен, что немного умею рисовать; в Петербурге я жаловался, что это упражнение отвлекает метя от других занятий. Зато как рисование пригодилось мне теперь: ведь мне нечем более заняться, разве только читать «Дон-Кихота» и вновь перечитывать, когда закончу. Боюсь, однако, как бы я не был скоро наказан за свои жалобы. Мы тронемся в поход, придется стоять и в других городах, и, возможно, я там буду скучать еще больше. Вот как создан человек — вечно недоволен. Здесь мне спокойно, я получаю письма, хожу развлечься на базар, рисую, пишу — и все-таки жалуюсь.

 

Прощай, Вильна! 23 декабря 1812 г.

 

23 декабря 1812 г.

Прощай, Вильна!

Вот уже 18 дней, как мы здесь; завтра мы выходим поближе к границе. Прощай же, Вильна, место столь приятное на расстоянии, столь разукрашенное издалека воображением, где я, однако, не мог, как ни старался, найти себе развлечения.
Надо же все-таки записать что-нибудь на память, чтоб можно было хоть о чём-нибудь пожалеть. Попробую порыться в памяти и отыскать, на чём же может остановиться мысль? Чтобы вернее это сделать, я переберу свой день с самого утра; может быть я найду среди своих удовольствий нечто, чем обязан Вильне.
Я встаю с постели — она очень хороша, слов нет, — но следует со мною повсюду и везде одинаково хороша, так что не она заставит меня пожалеть о Вильне. Мой завтрак также хорош, — но я всегда так завтракаю с тех пор, как началась кампания. Я сажусь рисовать. Нет, ни одним рисунком я не обязан пребыванию в Вильне! И что тут можно перенести на бумагу: улицу или мою комнату? Как я уже вчера говорил, в ней нет ничего, что говорило бы воображению. Время от времени я встречаюсь здесь с графом, — но на биваках я видал его чаще. Обед у меня отвратительный, трактирный ещё хуже моего; нет, и наслаждений вкуса я в Вильне тоже не испытал. После обеда я пишу, — но писал и раньше и буду писать повсюду, где бы я ни был; мысли мои рассеиваются здесь беспокойством, в котором я нахожусь, их омрачают зрелища, которые непристанно открываются моему взору, их парализует сознание, что я нахожусь в столице, где нет даже тех удовольствий, кои встречаешь в уездном городке. С тех пор как я здесь, у нас не было ни одной беседы, подобной тем, какие мы вели прежде, когда мечты, веселье, рассуждения, все вместе радовало сердце, так что совсем незаметно было, как движутся крылья времени *.
Но что же? Вот уже пора спать, а я еще не нашел причины пожалеть о Вильне. Что я делаю, когда мне становится скучно? ** Выхожу из дому, заглядываю к Кашкарову, беру несколько аккордов на клавесине, таком скверном, что его не сравнить с хорошим спинетом. Встаю, иду в гостиную...
Ах да, вот о ком я могу вспомнить — прелестная Розалия, тебе я посвящу прощальный вздох.
Розалии ещё нет 20 лет. Она очень свежа, по наружности настоящая полька, каштановые волосы оттеняют ее оживленные голубые глаза. У ее тётки есть приличное состояние, но Розалия занимается хозяйством, шьет, сама делает себе платья. Десять офицеров заняли все комнаты в их доме, и все видят её всегда на одном месте с шитьем в руках, достаточно скромно и весьма равнодушно принимающую лестные, но мимолетные любезности легкомысленной молодежи; кажется, она пытается отыскать среди них хоть одно чувствительное и более постоянное сердце. Она не сурова, нельзя также сказать, чтобы она кокетничала; женщины, готовые нападать на чужие слабости и не видящие своих собственных, вы не найдете повода придраться к ней! Не раз, когда мне нечего было делать, я повторял ей в шутку, что хотел бы жить только ради нее, а она в шутку отвечала, что хотела бы жить для меня. Закончив эти объяснения, я обычно подходил к клавесину, чтобы взять несколько минорных аккордов. Она, кажется, находила в этом признаки страсти, а я как будто немного догадывался о её мечтах; в этих невинных шутках проходили минуты, которые мне удавалось украсть у тоски. Итак, Розалия, тебе я посвящу прощальную мысль, тебя вспомню, когда мне вздумается пожалеть о Вильне. Дай бог тебе никогда не встретить молодого человека, любовь которого окажется менее скромной, чем моя, дай тебе бог никогда не испытать чувства более сильного, чем то, которое я мог тебе внушить, если ты хочешь быть истинно счастливой! Может быть найдется честный жених, который даст тебе богатство и счастье,— тогда люби; но я знаю по собственному опыту, что стоит любви войти в наше сердце — и прощай покой, прощай радость на веки веков. Итак, я повторю: прощай, Вильна, прощай навсегда.

* Эта глава написана, словно на мотив песенки «Ну что ж, сударь, тогда и жить не стоит»; только следовало бы изменить слова так: «Ну что ж, сударь, тогда и жалеть не стоит».
** Я зеваю...

 

24 декабря, Свионтники, в 21 версте от Вильны.

Артиллерия осталась в Вильне, выступили только наши четыре полка, которые идут вместе, поэтому нынешний день был не так утомителен, как я предполагал, судя по парадам, предшествовавшим нашему выступлению.
А вообще хотел бы я знать, как может скучать философ, который из всего извлекает тему для размышлений и развлекается, осуждая речи и поступки других людей?
Сначала я шел на своем месте совсем один. Мне нравилось это уединение: столько мыслей посещало меня одна за другой. Затем я перешел в голову батальона, где были все наши. Мы шутили, болтали, повторяли городские сплетни, веселость оживляла наш разговор, а изредка и остроумие бросало туда свой цветок. Мало-помалу я уединился, находясь в толпе; мне нравилось прислушиваться к чужим словам и угадывать чувства, руководившие говорящими. Тем временем полк остановился, а я, продолжая идти вперед в рассеянности, не давшей мне заметить, что делается кругом, оказался впереди музыкантов; только крик, поднятый нашими офицерами, заставил меня очнуться от мечтаний.
Во главе полка обычно идут избранные остроумцы. Близость других полков привлекает сюда самых красноречивых говорунов; но так как всегда опасно слишком свободно говорить перед незнакомыми людьми, то беседа становится чрезмерно осторожной, искусственной, все держатся принужденно и оттого кажутся смешными. У каждого есть своя любимая история, своя шутка, свой анекдот или каламбур, но ничего не удается как следует рассказать. Вот одна группа обсуждает всю кампанию, начиная с Дрисского лагеря, противоречит всем общепринятым взглядам и нападает на известные мнения. Немного далее какой-то офицер рассказывает о своих любовных похождениях. Я бы тоже мог, взяв за основу любезничанье с Розалией, сочинить историю, может быть более согласную с истиной, чем те, какие слышишь в этом кружке. Но я предпочел быть слушателем. Все так и сыпали каламбурами, шутками, острыми словами — в этих спорах все шло в ход... Некий Поджио уже целый час удерживал внимание собравшегося вокруг него кружка весьма забавной историей, которую он рассказывал; дьявол зависти подтолкнул меня, я захотел поддержать честь нашего полка: у меня был уже готов рассказ, я начал было говорить — и, конечно, оказался бы сам в числе тех людей, которых нахожу нелепыми, но, к счастью, отдых окончился, и я поки- нул этот кружок, стыдясь того, что чуть не стал его членом.

 

25 декабря. 63 версты от Вильны. Захары.

Сегодня мы, выступив задолго до рассвета, прошли 42 версты. Когда солнце зашло, мы были еще в пяти верстах от квартир. Я шел всю дорогу пешком — почему же я совсем не устал? Потому что идти было очень приятно и разумная беседа скрашивала долгий переход. Погода была прекрасная, наш полк шел один и поэтому очень быстро, мы довольно часто останавливались на привал, местность тут разнообразная. Вот почему я чувствую себя свежим, пройдя 42 версты. Предполагалось сначала сделать только 28 верст, но завтра будет дневка; к армии прибудет государь; ему понадобится 100 квартир, и нас отправили вперёд, дабы мы не занимали деревень вокруг квартиры его величества. Итак, хотя прибытие государя должно радовать его верных воинов, хотя он сам надеется доставить нам удовольствие, разделяя наши труды, на самом деле его присутствие приносит нам неудобство, и солдат вынужден проклинать его благие намерения.

 

26 декабря (на отдыхе).

Продолжение "Размышлений о кампании"

Так оно бывает в этом мире. Нельзя нравиться всем сразу, даже самые похвальные поступки находят критику, по всей видимости разумную. Я вспоминаю, что когда-то мечтал так рассчитывать все свои действия, чтобы никому не мешать, чтобы никто не мог меня ни в чём упрекнуть. Как же это могло быть, когда я сам так часто ловил себя в то время на ошибках? Чем больше я старался угодить одному, тем вернее восстанавливал против себя других.
Останемся такими, каковы мы есть, будем неустанно стремиться образовать свое сердце и украсить ум чувствами и размышлениями, вытекающими из созерцания мира; будем руководствоваться своим эгоизмом — не для того, чтобы давать пищу тщеславию, но для того, чтобы удовлетворить требованиям совести; что же касается всеобщей любви, то откажемся от нее, как от мечты, за которой можно гнаться лишь к собственному ущербу.
Объединённый маневр трех армий, наступающих с трех разных сторон, столь труден, что нельзя было ожидать успеха. Я не имею полного представления о местности, но, нет сомнения, Чичагов плохо следил за неприятелем. Наша армия не могла догнать французов, несмотря на ускоренные марши; Чичагов же имел в поле зрения только Борисов. Наполеон проходит ниже, наводит мосты и начинает переправу; Чаплиц гонится за ним, но действует только двумя орудиями, неприятель бросает весь свой обоз, но Наполеону и большей части его армии удается спастись.
Он продолжает бегство до Немана, переходит границу чуть не один, без обоза и без орудий. Платов его преследует и сообщает в своих рапортах, что больше нечего делать. Теперь наши армии находятся на границе и собираются её перейти, а наш корпус, как говорят, должен здесь остановиться, хотя очень возможно, что мы тоже пойдем вперед, сопровождая государя.
Вот история этой кампании. Как видите, читать ее будет очень скучно хорошенькой женщине, которая захочет дать себе труд ознакомиться с военными событиями; и даже для людей, мало осведомленных, эта история слишком неполна. Еще раз повторяю: эти страницы я писал лишь для того, чтобы привести в порядок свои мысли, по возможности ясно изложить то, что знал, а заодно разобраться в плане кампании, высказать свое мнение о действиях армий — нашей и одной из тех, что действовали вместе с нашей...
Я уже очинил перо, как случайно открыл Жомини[38]. Он говорит, что всякое изучение военных действий должно начинаться со знакомства с местностью. Мне очень понравилась его книга, я с удовольствием поглощаю ее страницы; и когда отсутствие карты заставило меня прервать чтение, я тут же отказался и от своего замысла. Только в Петербурге, хорошенько изучив карты, внимательно прочитав Жомини, я возьмусь за это предприятие, которое и тогда будет очень трудным, но все же не невозможным, как теперь. Ибо у меня нет здесь карт, у меня не бывает ни одного полностью свободного дня и нет места для занятий — кругом слишком шумно, слишком многое (и, к несчастью, глупое) меня отвлекает. И почему бы не признаться, что мне даже и не очень хочется серьезно заниматься этим сейчас? Однообразное и утомительное времяпровождение отучает от самых любимых занятий.

 

27 декабря. 88 вёрст от Вильны. Талькуны.

Истинное счастье

Сегодня переход был тоже очень приятным. Облачно, дорога хорошая, шли мы вольно, хорошо отдыхали, хорошо позавтракали; по окончании марша меня ждали скромный, но сытный обед, приятный и оживленный разговор; а сейчас у меня удобная постель, перо и кисть при мне... Что же ещё нужно для счастья? Вы, может быть, скажете: «Какие жалкие искорки счастья!» А я вам отвечу: «Какое прекрасное рассуждение!»
Разве мог бы я найти удовлетворение, если бы желал сейчас славы, чинов, богатства? Чем больше пищи получает честолюбие, тем ненасытнее оно становится.
Если бы я даже мог рассказать здесь о той, которая заставляет меня вздыхать, разве нашел бы я в этом истинное счастье? Один взгляд опьянял бы меня, одно слово приводило бы в восторг, но черные змеи недоверия очень скоро превратили бы восторг любви в тревогу и сомнения, и я тщетно пытался бы искать в каждом слове залог своего счастья. Любовь дарует нам наслаждение, но она же примешивает к нему тайную отраву, оставляющую в глубине сердца горечь.
Я убежден, что быть счастливым в этом мире можно, лишь находя наслаждение во всякой малости, уступая различным увлечениям, наслаждаясь самыми разнообразными впечатлениями, обдумывая в подробностях свои занятия, стараясь из каждого извлечь приятность — и так заполняя свой день, чтобы оставлять место лишь для советов рассудка и приятных воспоминаний.
Вы меня знаете: я дал клятву служить отечеству, сколько хватит моих сил; я не принадлежу к числу тех, кто считает, что выполнил свой долг, проведя несколько лет на государственной службе, и смотрит на эти годы, как на потерянные, поелику не мог в то время предаваться лени и бездействию. Я много раз мечтал о богатстве, воображал себя вельможей; видите, я далеко не достиг такого совершенства, чтобы отречься от суеты мира сего! Я забыл ещё сказать, сколько времени я отдал воздыханиям (кои — о жестокая! — были совершенно бесплодны), сколько раз одно слово, казалось, делало меня счастливым. Но даже если мои мечты бывали близки к осуществлению, день был мне хорош, лишь когда я мог располагать им вполне по своему усмотрению. Я не мог быть счастлив, если сутки не держал в руках кисти, если книга, которую мне хотелось прочесть, оставалась нераскрытой на столе, если мне не удавалось побеседовать с вами, прелестная графиня, поучиться мудрости, внимая вашим изящным и разумным речам, если мне не удавалось видеть ту, чьи черты запечатлены в моей душе. Как мне бывало грустно, если в течение дня не удавалось ни разу перенестись мыслью к моим любимым родным, вообразить себя среди них; если у меня не оставалось времени, чтобы записать вечером прожитой день.
Вот в чём я вижу для себя истинное счастье.
Я решил непрестанно стремиться к тому, чтобы быть полезным, и предоставляю судьбе заботиться об успехе моих честных намерений; я хочу верить в ее справедливость и в свои силы, но предпочитаю мечтания, не слишком удаляющиеся от действительности; другие видят истинное счастье лишь в далеком будущем, а я согласен находить его в мелочах жизни, в скромных радостях, украшающих и услаждающих наши дни. Это счастье недолго длится, но зато непрестанно возобновляется, и наши дни протекают в мирном довольстве.

28 декабря. В 105 верстах от Вильны. Мерич.

Ещё один приятный переход сегодня. И почему бы ему не быть таким? Добрый командир[39] не только не отталкивает нас, как его предшественники, но привлекает своими хорошими манерами и любезностью. Погода прекрасная, пройти надо было всего восемнадцать верст — как же этому маршу не быть приятным?
Теперь, когда наш полк идет один, я с удовольствием занимаю место впереди. Генерал[40] всегда принимает участие в разговоре, мы шутим. Иногда же я ухожу совсем один вперед, к музыкантам.
Берега Немана холмисты и представляют самые разнообразные пейзажи, коими я с удовольствием любуюсь; пока мои глаза наслаждаются этими прекрасными видами, воображение воскрешает счастливейшие минуты моей жизни, и сердце раскрывается для самых нежных впечатлений. Марш продолжался недолго. Отдых был кратким, но в удачно выбранном месте, и солнце ещё стояло высоко над горизонтом, когда мы увидели издалека этот городок, дома которого рассыпались по берегу Немана.
На главной улице нас встречала толпа. Подойдя ближе, мы увидели, что это были евреи, вынесшие свой ковчег навстречу его величеству, а рядом стояли монахи из соседнего монастыря с хоругвями. Немного спустя прибыл государь и при многократных криках «ура» освятил своим присутствием границу, осквернённую неприятелем, чья дерзость понесла достойное наказание.

 

29 декабря.

Нас разместили здесь в большой тесноте, и так как мы остаемся здесь ещё и завтра, я очень недоволен. Я люблю уединение и ненавижу шум, нарушающий мои занятия. Вспоминая о том, как по-разному мне случалось жить с тех пор, как я стал сам распоряжаться собой, я вижу, что шумные развлечения никогда не доставляли мне радости. Я любил балы, спектакли, прогулки, поскольку эти удовольствия позволяли мне отдохнуть от моих занятий. В тот день, который я посвящал шумным удовольствиям, утро всегда принадлежало книгам. Если я обедал в обществе друзей, то потом уходил к себе, дабы провести несколько часов в уединении перед камином, вызывая в памяти образы дорогих мне людей, или же давал отдых своему воображению за приятным чтением. Шумное веселье бала сменяло тихие наслаждения моих утренних занятий.
Но когда моя комната заполнялась шумным сборищем товарищей, когда шутки и каламбуры так и сыпались, веселье не смолкало ни на минуту, а голоса становились всё громче, — я чувствовал себя не в своей тарелке и нередко, для передышки, брался за краски или открывал клавесин. Я вовсе не поклонник той свободы, которая лишь утяжелит наши цепи; но в повседневной жизни я хотел бы полнейшей свободы. Когда я один (это я и называю: свободен), я не знаю скуки, я всегда могу найти себе интересное занятие. Но к чему бесполезные разговоры? Пребывание в Иказни доказало мою любовь к одиночеству, а самые приятные минуты за весь поход я провел в Питкунах, в семье любезного Кирилла.

 

30 декабря.

Сегодня любопытство, словно нарочно, чтобы испытать и возбудить мою способность чувствовать, сделало меня свидетелем раздирающего душу зрелища, — и я все еще вижу перед собой сию страшную картину. Молодой драгунский офицер в начале кампании дезертировал и уехал в Вильну к своей сестре; когда наша победная армия вступила в этот город, его нашли, судили и приговорили к расстрелу[41]. Казнь должна была совершиться сегодня. На улице замечалось сильное движение, все наши ушли смотреть казнь. Облака затянули небо, и я не мог рисовать — на меня нашла тоска, я оделся, вышел из дому и последовал за толпой, как идут, чтобы увидеть нечто любопытное, не ожидая себе приятности, но не испытывая волнения!
На берегу Немана перед ямой я столбом выстроился отряд в 600 человек, впереди стояли 16 лучших стрелков. Я оказался в толпе любопытных и заговорил с Вилье, когда услышал, что ведут преступника. Повернув голову, я увидел его в сопровождении стражи. Он опирался на руку своего духовника, читавшего молитвы. Перед ямой он остановился, исповедался, выслушал приговор и высказал свою последнюю волю. Наконец религиозная церемония окончилась, стрелки сделали шаг вперед, на него надели саван, подвели и привязали к столбу.
«Что должен сейчас испытывать этот человек, — подумал я, — как драгоценны должны ему казаться последние минуты жизни! Он мой ближний, и ведь я его приговорил; этот человек, в котором запечатлен образ божий, должен погибнуть по воле человеческой. Его называли трусом, а он выдержал все эти муки и в момент расставания с жизнью ещё нашел в себе силы, ускоряя казнь, сам надеть повязку, которая навсегда скроет от него свет, и прислониться к столбу — последнему предмету, ощущая который он будет сознавать, что ещё способен чувствовать»,
Сердце мое разрывалось, страшная дрожь охватила меня всего... Раздался роковой выстрел, за ним последовал залп, кровь брызнула из ран, предсмертные муки сотрясли тело преступника... Мои терзания окончились: этого человека больше не было на земле, оставался лишь труп — холодная и безжизненная материя. Мое сердце привыкло уже и к более жестоким зрелищам, но страшные приготовления к этой казни, мрачное молчание всей толпы, ужасные мысли о том, что должен был испытывать сей несчастный, сдавили мне грудь, чёрные мысли вызвали слезы на глазах. Душевные страдания кажутся мне невыносимыми, физическая боль мне не страшна. Несчастного отвязали, тело еще подёргивалось, и, чтобы прикончить его, в него ещё несколько раз выстрелили в упор, словно это была просто мишень, а не человек, подобный тем, кои его убили. Наконец тело бросили в яму; я прошёл мимо нее, даже не вздохнув.

 


ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Публикуемый дневник, как видно из имеющихся в нем записей, а также из писем А. В. Чичерина, был не первым. Судьба тетрадей, заполненных еще в Петербурге, и дневника первых трех месяцев похода, отправленного в Петербург в июне 1812 г. к С. В. Строгановой для пересылки матери Чичерина (см. Письма А. В. Чичерина, № 8, 10), неизвестна. Тетрадь, содержавшая записи с конца мая по конец августа 1812 г., пропала в Москве при отступлении русской армии.

[2] Лейб-гвардии Семёновский полк, в котором служил А. В. Чичерин, выступил из Петербурга в поход к западным границам России 9 (21) марта 1812 г.

[3] Эти настроения А. В. Чичерина разделяли и другие русские офицеры. Так, П. С. Пущин, командир 9-й роты 3-го батальона Семёновского полка, в которой служил Чичерин, записал 3 сентября у себя в дневнике, что вступление французов в Москву возбудило всеобщее негодование и ропот: многие офицеры говорили, что если будет заключен мир, они перейдут на службу в Испанию (где в это время шла упорная партизанская война против захватнических французских армий). 6 сентября Пущин записал: «Население... выбежало за нами, упрекая, что мы покидаем столицу. Многие присоединились к нашим колоннам, чтобы уйти до наступления неприятеля. Это зрелище щемило наши сердца» (см. П.С. Пущин «Дневник Павла Пущина»).

[4] Имеется в виду П. А. Строганов. Живя в Петербурге, Чичерин часто посещал его дом, пользовался расположением всего семейства Строгановых, был в дружбе с его сыном Александром. В дневнике и письмах Чичерина с уважением и любовью часто упоминаются и П. А. Строганов, и жена его Софья Владимировна, их дети и родственники. Во время войны Чичерин, как отмечается в его дневнике, встречался с П. А. Строгановым. Последний упоминает об этих встречах в письмах к своей жене (ЦГАДА, ф. 1278. оп. 1. д. 353, лл. 15, 66).

[5] Мария — младшая сестра Чичерина, жившая вместе с матерью в имении под Могилевом. После смерти матери в августе 1813 г. она переехала в Петербург к своей опекунше Роксандре Стурдзе. В 1816 г. Мария вышла замуж за А. С. Стурдзу (Алеко) и в марте 1817 г. умерла от родов.

[6] В русской армии того времени на казённом довольствии находились только солдаты. Офицеры питались за свой счет, и пищу им готовили сопровождавшие их в походе слуги или солдаты-денщики.

[7] Речь идет об одном из двух братьев, сыновей французского эмигранта де Броглио-Ревель, окончивших кадетский корпус и вступивших в Семеновский полк раньше Чичерина. Поручик Карл-Франциск-Владислав был убит в сражении при Кульме; его брат — штабс-капитан Альфонс-Гавриил-Октав участвовал в кампании 1812 г. и заграничном походе 1813—1814 гг. В 1816 г. он вышел в отставку, в 1826 г. привлекался по делу декабристов, но был оправдан.

[8] Как и многие из его современников, Чичерин думал, что отступление русской армии было вызвано предательством в ставке и правительстве.

[9] Отец и сын Чичерины встретились в сентябре  1812 г. в лагере под Подольском. После этой встречи они больше не виделись. Переписка их, о которой есть упоминания в дневнике, до нас не дошла.

[10] Светлейшим в армии называли князя М. И. Голенищева-Кутузова, ставшего 8 (20) августа 1812 г. главнокомандующим.

[11] Имеется в виду роман английского писателя Джонатана Свифта.

[12] Первым сражением, в котором участвовал Чичерин, было Бородинское. Хотя полк весь бой простоял в резерве, прикрывая фланги других полков, семеновцы понесли большие потери, ибо подвергались непрерывному обстрелу неприятеля в течение 14 часов (см. также прим. 29).

[13] П. Ф. Вадковский, подпрапорщик Семёновского полка. Мать Вадковского просила Чичерина приглядывать в походе за её сыном, не имевшим ещё офицерского звания (он был произведен в прапорщики в октябре 1812г.).

[14] Очевидно, владелец мызы или хутора в окрестностях села Друи, где Чичерин находился на постое в апреле 1812 г.

[15] Этим уменьшительным именем молодые офицеры называли опекавшего их командира 2-го батальона Семёновского полка полковника Жасента де Дамаса.

[16] С. П. Трубецкой.

[17] Очевидно, А. П. Трубецкой.

[18] По-видимому, Н. С. Апраксина.

[19] 4 октября 1812 г. Наполеон послал к Кутузову своего адъютанта — генерала Лористона с предложением заключить перемирие. Эта новая попытка заключить мир была столь же безуспешной, как и предыдущие (см. М. И. Кутузов. Документы, т. IV, ч. 1. М,. 1954, стр. 367—369; «Внешняя политика России XIX — начала XX в.», т. VI. М., 1962, прям. 629).

[20] Имеется в виду С. Б. Строганова (см. прим. 1).

[21] С. В. Строганова.

[22] А. С. Голицын.

[23] Н. П. Анненков.

[24] Этот случай был отмечен М. И. Муравьевым-Апостолом: «По предложению полковника Семеновского полка А. А. Писарева главнокомандующий спокойно провел ночь в палатке поручика 9-й роты А. В. Чичерина» (М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма. Прага., 1922, стр. 34—35).

[25] Некоторые дворяне в Белоруссии охотно присягнули Наполеону и снабжали его армию продовольствием и фуражом. После вступления русских войск в Могилев губернский прокурор Вакар был уволен, а архиепископ Варлаам, приводивший духовенство Могилевской губернии к присяге Наполеону, лишен сана.

[26] В Юхнове были сосредоточены отряды Дениса Давыдова. Многие местные крестьяне участвовали в партизанской войне.

[27] С. В. Строганова.

[28] Сходный эпизод описан в романе «Сентиментальное путешествие» (глава «Табакерка») английского писателя Лоренса Стерна.

[29] Сетования Чичерина на бездействие объяснялись тем, что, согласно планам русской ставки, в Отечественную войну все гвардейские полки составляли резерв 1-й армии. Преображенцам и семеновцам в 1812 г. не довелось вступить в непосредственное столкновение с неприятелем (см. также прим. 12). Эту же роль резерва обоим полкам пришлось играть и в первую половину кампании 1813 г., до сражения под Кульмом.

[30] Имеются в виду неудачные действия П. В. Чичагова, командующего 3-й Западной армией, который не сумел помешать остаткам наполеоновской армии переправиться 14 (26)—15 (27) ноября 1812 г. через Березину.

[31] М. И. Кутузов, как известно, был назначен главнокомандующим русской армией вопреки желанию царя. Александр I боялся дальнейшего усиления авторитета Кутузова. Он направил в ставку главнокомандующего английского военного представителя Роберта Вильсона, поручив ему подробно сообщать обо всем, что там делается. Вильсон оценивал действия русского командования с точки зрения интересов Англии, не пренебрегал домыслами и прямой клеветой, сближался с генералами, завидовавшими Кутузову или несогласными с ним. Таких было немало, и они чувствовали поддержку двора. Интриги внутри Главной квартиры и вне ее вынудили в конце концов Кутузова выслать в ноябре 1812 г. из действующей армии особенно упорно противодействовавшего ему Л. Л. Беннигсена (см. также «Внешняя политика России XIX—начала XX в.», т. VI, прим. 617).

[32] Первоначально вся эта запись была озаглавлена «Скитания Вер-вера», но задуманный Чичериным полушутливый рассказ о злоключениях благонравного юноши из высшего света, которому пришлось три дня скитаться, догоняя свой полк, и терпеть при этом голод и холод, уже не соответствовал серьезным переживаниям и мыслям, вызванным впечатлениями от всего увиденного в эти дни. Поэтому Чичерин дополнил запись от 26 ноября обширным примечанием (совсем в ином тоне) и заменил заглавие.

[33] «Вер-вер» — пользовавшееся чрезвычайной популярностью в конце XVIII—начале XIX в. произведение французского поэта Ж.-Б. Грессе (1709—1777 гг.). Первое издание вышло в 1736 г. во Франции и с тех пор неоднократно переиздавалось. В основу произведения была положена комическая эпопея о приключениях воспитанного в женском монастыре попугая Вер-Вера, позднее попавшего в солдатскую компанию.

[34] А. С. Голицын.

[35] Семья молдавского господаря Скарлата Дмитриевича Стурдзы (1750—1816), переселившегося в конце XVIII в. в Россию, жила в Могилевской губернии. Имение С. Д. Стурдзы находилось недалеко от имения матери Чичерина, и дети этих двух семей часто встречались. Переехав в Петербург, Александр Скарлатович (Алеко) Стурдза начал «делать карьеру» под руководством своей старшей сестры — фрейлины двора. В 1812 г. он начал писать для нее рассказ о своей жизни (рассказ сохранился в рукописи). Там перечисляются соседи и знакомые семьи, но ни слова не говорится о Чичериных. Известный впоследствии как реакционер и ханжа, А. С. Стурдза был объектом насмешек и эпиграмм А. С. Пушкина. Восторженные слова Чичерина были навеяны, очевидно, светлыми воспоминаниями детства.

[36] Письма не обнаружены. Мать Чичерина была одной из двух дочерей Александра Михайловича Салтыкова и его жены Марии Сергеевны. Обе сестры — Екатерина и Мария — учились вместе в Смольном институте и окончили его в 1785 г. В родословных книгах и других источниках указывается, что женой В. Н. Чичерина, отца автора дневника, была Екатерина, однако единственное дошедшее до нас письмо матери Чичерина подписано «М. Чичерина».

[37] Записывая свои «Размышления о кампании», Чичерин понимал недостаточность имевшихся у него сведений.

[38] Очевидно, речь идет о сочинении А. Жомини «Traite des grandes operations militaires», t. I—II. Paris, 1804—1807.

[39] Имеется в виду командир Семеновского полка генерал Я. А. Потемкин, назначенный 12 декабря 1812 г., вместо смещённого в августе К. А. Криднера. С 17 августа до 12 декабря должность командира временно исполнял Ф. Н. Посников.

[40] Н. И. Лавров.

[41] Казнён был корнет Нежинского драгунского полка Городецкий, поляк по национальности, умышленно отставший от своего полка во время отступления русских войск.

ДНЕВНИК АЛЕКСАНДРА ЧИЧЕРИНА 1812-1813